Перс

Посвящается Алексею Парщикову

Глава первая ВЗЛЕТ

1

Амелия Эрхарт и Леваневский открывали ее святцы: сколько себя помнила — мечтала летать, собиралась найти места гибели великих пилотов, в младших классах ходила в авиамодельный кружок, затем в планерный, в седьмом классе начала прыгать с парашютом. Фотография улыбающейся Амелии, сидевшей с ногами на кокпите, была убрана в рамку и висела над картой великих перелетов. К потолку ее комнаты был прикручен трехлопастной пропеллер: на аэродроме близ станции Насосная отец, который этот аэродром и построил, выменял его в 1943 году на двадцатипудовую белужью мамку у техника, обслуживавшего «Аэрокобру» великого аса Покрышкина — четыре пулевых зазубрины на лопастях и трещина: лендлиз через Персидский залив направлял американский ответ «мессершмитам», наши летчики перегоняли легендарные пузатые истребители из Ирана и начинали на них воевать. Чертеж легендарной «кобры» в масштабе 1:5, собственноручно исполненный на склеенных ватманских листах по журнальному образцу, — первое, что она видела на противоположной стене комнаты, открывая утром глаза. В шестнадцать лет на ее счету было семьдесят четыре прыжка, из них пятнадцать затяжных. Хрупкая, белокурая, тоненькая, она едва поднимала парашютный рюкзак, зато на одном дыхании целиком декламировала «Поэму воздуха» или «Облако в штанах»: например, во время прогулки в горах или после ежеутренней зарядки на берегу моря, когда вставала на пляжную скамейку и подставляла лицо и грудь лучам восходящего солнца, протягивала к ним руки; такая стихотворная зарядка, раздышаться.

Миопия обрушилась летом после девятого класса, все казалось, никак не могла промыть от пыли глаза. С тремя диоптриями не смирилась и до конца школы так и не пересела на пустовавшую первую парту, щурила вечно глаза и в кино лица героев в начале фильма рассматривала хорошенько в дальнозоркую чечевичку диафрагмы, образованную подушечками фаланг сложенного указательного пальца. Но с мечтой о полетах пришлось расстаться.

2

Она стояла как вкопанная, не бежала вместе со всеми врассыпную, когда Иванченко, бесшабашный пилот «кукурузника», желая покрасоваться перед вечерними танцами, крутил нелепый пилотаж над хлопковыми полями, взбиравшимися по предгорьям к самой границе с Ираном, куда они на несколько недель в сентябре выезжали всем курсом. Не церемонясь, круто в лоб сходя на бреющий, он слетал с виража предупредительного захода. Все бежали врассыпную, но она поворачивалась лицом — к стрекозе, которая шла ей в переносицу, расстилая облако над светло-серыми грядами, нарастая блеском винта, неподвижностью шасси, очкастой головой пилота… Она видела шевелящиеся матерщиной губы, потертости на коже шлема и пухлую грыжу на сношенной покрышке. Она видела взмах руки, вырубавшей в последний момент гашетку распылительной форсунки. И, оглохнув, сладостно нутром вбирая рев движка и лопастей, пронизывавший грудь и кости, опаленная воздушной волной пролета, зачарованно смотрела на радугу, опадавшую перед ней вместе с капельным ковром, ощущая на лице горькую, как черемуха, морось…

Пилот Иванченко не был в силах упустить возможность распушить хвост перед трудовым населением пионерлагеря «Энтузиаст», где они обитали, и заворачивал на их склон поля, опыляя хлопчатник каким-то веществом, вызывавшим опадение листьев, необходимое для механизированного сбора. Обработанная несколько дней назад часть полей выглядела фантастично: незримые стебли удерживали бескрайние скопления кучевых облачков над самой землей.

Она упросила Иванченко взять ее с собой на «обработку». «Дефолиант» они размешивали в бидонах из-под молока.

— А ты знаешь, что американцы то же самое вещество используют для опыления лесов во Вьетнаме? Листья опадают — и партизаны как на ладони!

С грехом пополам через огромную жестяную воронку заливали бак, взлетали тягостно, подскочив несколько раз на давно не кошенной полосе. Опорожнившись, тянули под потолок и заваливались в бочку, и после, выровняв машину, вдруг Иванченко обернулся, сверкнул лихим глазом и заорал:

— А хочешь — в Иран рванем?!

И потянул из виража в предгорья — до предела выделенного пограничниками квадрата, соскользнул обратно и махнул крылом на второй ряд лиловых лесистых гор:

— Вон оно, закордонное приволье, персиянская сторонка! Стенька Разин хорошо там погулял.

— Разин гулял не только там. Но и на нашей стороне, в Ленкорани, на острове Сара, — крикнула она, чтобы рациональным соображением приглушить, не выдать свой восторг.

— Да все равно. Погулял же! — откликнулся Иванченко и, поджав губу, отдал штурвал от себя.

Что-то он нянчил в своей кудлатой башке, этот Иванченко. Она не понимала, как во время полета можно думать о чем-то еще, кроме самого чувства полета, в которое превращается каждая капля души, каждая капля крови.

3

Она вспомнила эти хлопковые поля впервые за сорок пять лет, когда треть из них прожила в Калифорнии. Сын в тот вечер вывез ее показать новое интересное место для прогулок. Накануне он прилетел двухдневным транзитом из Остина в Москву, где теперь трудился иноспецом, и она еще не успела его покормить… У южных окрестностей Сан-Франциско они свернули к океану, оставили машину на стоянке и вошли на музейную территорию форта времен Второй мировой. Ряд холмиков с бетонными склонами — доты и батареи береговых орудий шли по краю земляных укреплений. На окраине форта, над высоченным обрывом находилась взлетно-посадочная площадка дельтапланеристов. Поочередно семеня по короткому разбегу, планеры срывались над покачнувшейся прорвой океанского прибоя. Внизу, грохоча, накатывали на залитый пляж белые валы. Дети и собаки, то и дело обращая к небу головы, бегали от языкастых волн. Выстроившись в цепочку, дельтапланеристы резкими кивками угловато взмывали и упадали, то беря на себя, то отталкивая трапецию управления, парили гирляндой вдоль обрыва, поджидали друг друга для выполнения парных фигур — слетов и разлетов, образовывали «пробки» в воздушном коридоре, создавали впечатление социальной пернатой стаи, отважно эквилибрировали на развороте и лихо осаживали планер, заламывая плоскость, при посадке.

Когда возвращались на парковку, она вдруг увидела жирный плывущий блеск винта «кукурузника», из-за которого наплыл очкастый шлем пилота, Иванченко улыбался, показывая кулак с оттопыренным вверх пальцем… Как память может оказаться реальней настоящего времени?

Сыну кто-то позвонил, разговор оказался долгим, и ему пришлось отойти обратно к площадке дельтапланеристов, чтобы спокойно поговорить. Она стояла и смотрела на эти то порхающие, то скользящие, то срывающиеся в вираж цветные лоскуты и вспоминала незамысловатое хозяйство колхоза «Имени тридцатилетия Октября», вместе с десятком других находящегося в погранзоне с Ираном. Бригадир Тимур Аскеров, сухой, почернелый от солнца человек, спас ей жизнь. Он говорил о работе: «Хлопок как жизнь. Берешь мешок, вешаешь на шею — легко. Срываешь хлопок пальцами — пушистый, легкий. А там, в конце поля, еле идешь, едва дышишь — мешок уже пудовый, камень на шее, ремень душит».

4

Аскерова, человека заслуженного, орденоносного, она потом, отправившись по распределению именно в эти края, несколько раз встречала в селе Биласувар. Знакомые места, знакомые поля: Шахлакюча, Хырмандалы, Привольное, Фиолетовка, Волконка, Борадыгя, Шову. Ходила в правление, узнавала про Иванченко. Оказывается, отчалил казак в Саратов — на повышение, учиться в вертолетной школе.

В селе она нанимала комнату у нехороших хозяев, вздыхала облегченно, выходя за скрипучую калитку. И возвращалась с неохотой, калитка пела дольше и не хлопала. В субботу летела на автобус: домой, домой! Однажды опоздала, уехала утром, хоть и пришлось тут же возвращаться, дома побыла только час. Колхоз был на отличном счету в райкоме, урожай хлопка был богатый. Но еще богаче была его председательша — зычная грубая баба, чей дом пышностью не уступал дому культуры: во дворе бассейн, обсаженный высокими кустами роз, бильярд под навесом, огромная шахматная доска, выложенная плиткой, с фигурами выше колена, вырезанными из дикой хурмы. Все в точности повторяло санаторский антураж. Остальное население колхоза было нищим.

Она преподавала русский язык и литературу, сама переводила и читала детям «Капитанскую дочку», чтобы хоть как-то заинтересовать. В одном из четырех ее классов учился слепой мальчик, прямой, как тростинка. Он только слушал, что говорили учителя, его никогда не вызывали отвечать. В школу к нему приходили односельчане, просили пощупать хлопок для оценки качества, влажности, пора ли уже собирать. Мальчик долго держал пальцы в хлопке, дул на него, прикладывал к щеке, что-то шептал в него и улавливал верхней губой его, хлопка, шевеление, щекотку и наконец выносил свое суждение: подождать, второй сорт, первый, негодный… Его благодарили сладостями, хлебом, жареной курицей. Он ни с кем не делился, деловито отделял от заработка долю, которую съедал тут же, остальное неприкосновенно прятал в парту. «Как же его звали?.. Ильхан… Нет… Ильдар! Надо же, помню!»

Каждое утро она проходила через базар, тянувшийся однорядкой вдоль арыка, по деревянному мосту с грохотом перебирались коровы и дробно за ними семенили овцы.

Слепой то вставлял в уши, то вынимал комки хлопка, что значило: он не хочет слушать. Иногда ковырял мизинцем в ухе, вынимал семечко.

Однажды слепой похвалил ее голос. Вставил затычки и сказал:

— Учительница, у вас сильный голос. Как у ручья.

Она его боялась, как оракула.

…Хозяйкой в доме, где она жила, была Кюбра-хала, лет пятидесяти, приземистая, с широким и вытянутым к губам лицом, неопрятная: засаленный халат, вечно гремела в кухоньке стальными вилками, уносила, приносила, меняла. Чего ей было надо? По двору среди бела дня шныряли крысы — в компостную яму сбрасывались и пищевые отходы. Куры шарахались от крыс, взлетали, танцевали, успокаивались.

Кюбра-хала подворовывала. Со сковородки, оставленной на плите, чтобы чуть простыли котлеты, исчезала одна-другая.

— Пищик гяльды… А не знаю, кошка приходила…

Она стоит, разъяренная, над плитой и готова половником ударить старуху. Ей двадцать один год, у нее пшеничные волосы, хрупкая точеная фигурка и слева под лопаткой — грубый шрам от операции, отсекшей половину легкого, пораженного туберкулезом.

В эту зиму она единственная русская на все селение. Впрочем, село не так уж и велико: в школе-восьмилетке всего по одному классу. Если бы она не была такой смелой, она бы здесь и дня не протянула. Даже декан беспокоился, понимая, что нельзя в такую глухомань посылать ее одну, без напарницы. Туда вообще никого посылать нельзя! Но распределение можно было переменить только на уровне районо. Секретарь проорал ему в трубку: «Кто-то же должен там работать!» А парней у него на этой специальности — русский язык как иностранный — сроду не водилось.

Отец привез ее сюда, нашел комнату, сходил вместе с ней к председательше, к директору школы. Директор в понедельник представил ее учителям. Первое сентября пришлось на среду. Отец сел в автобус и показал ей кулак, домашний жест: «Рот фронт». Она улыбнулась и тоже двинула кулачком.

В свой двухъярусный дом хозяева не приглашали. Парадный первый этаж отпирался только для высоких гостей. И то, скорее, для обозрения нажитых богатств — ковров, сервантов, сервизов, — чем для застолья. Второй этаж был спальный, в него поднимались по внешней лестнице. Во дворе была устроена летняя кухня, глинобитный домик, навес при нем, под навесом тандыр. Кухня была частью забора. Внутри — крохотная комната, ее, в ней оджах — очаг, который ей разрешалось топить кизяком только в самое ненастье. Устроен очаг был в небольшой нише неправильной формы, со страшным черным выходом в трубу, ей казалось, что именно оттуда приходили крысы. Во всяком случае, иногда там сквозь завывание ветра что-то шебуршало.

Но самым страшным была жаба. В уборной жила старая жаба — огромная, бородавчатая, если положить ее — уж неизвестно как преодолев отвращение — на ладонь, она свесится с нее жирными резиновыми боками.

Хозяева не боялись жабы. Она выдумала, что жаба может цапнуть, хотя знала, что жабы не кусаются. Но что с нее было взять — с юной особы, только начавшей что-то всерьез соображать о взрослой жизни. Даром что парашютистка. В уборной стояла палка, кувшинчик-афтафа, веник, все было чистенько, бетонный пол, хлорка, вход был обращен к забору, в отличие от всех остальных сооружений. И все бы ничего, но она не могла зайти, пока не выгонит эту жабу. И вот пока выгонишь ее — уже мучительно, и слезы, и снова хочется домой.

Обстановка ясная: вечно ходить в платочке, носить длинные юбки, рукава. Когда стояла на остановке у канавы, то не смотрела в сторону чайханы, смотрела прочь от дороги, потому что если посмотришь туда, где находятся мужчины, то тебя проклянут, и если сразу не оскорбят, то оскорбят потом. Пока так, слепо, стояла, подошла с незримой стороны корова и спихнула ее с обочины в глубокую канаву. Добывали ее оттуда те самые мужчины, на которых она тщательно не смотрела и которые смотрели на нее, проверяя, не посмотрит ли русская в их сторону. Правда, никто не смеялся. Кроме нее самой, но потом, когда она в субботу рассказала дома, смех разобрал. Но отец не смеялся.

В ноябре к ней приехала погостить подружка, и они пошли на почту звонить в Ленинград — третьей своей подруге, которая, счастливая, училась в этом городе воды и архитектурных снов. И долго не могли дозвониться. Тем временем стемнело, два часа разницы с Ленинградом. Женщина-телеграфистка спросила:

— Как же вы теперь пойдете домой?

— Нам недалеко. Добежим.

— Вы не добежите. Вас разорвут. Ночуйте здесь. Я вас запру и уйду.

Спали на столе, покрытом толстым стеклом, с чернильницей и пучком ржавых перьев в изголовье. Они переговариваются недолго. Шепотом про страшный случай… Когда они еще учились в школе, в этих же местах, но ближе к морю были изнасилованы и покалечены три москвички из киносъемочной группы. Представить себе это они не могут, но все равно жутко. Помолчали. А ленинградская подруга рассказывала, что в белые ночи она спит на подоконнике, такие там дома, с саженными стенами… Сон молодой, не церемонится, накрывает белым воланом светлого забытья.

5

Сын вернулся к машине, они уселись и поехали дальше на юг, чтобы поужинать в их любимом рыбном ресторане, стоящем в начале причала, у самого океана, где удобные плетеные кресла затянуты холщовыми чехлами и бриз тихонько раздувает занавески, показывая за окном скалы, усеянные сивучами, и морскую даль, свинцовую линию горизонта. В этом ресторане нет меню — подают ровно ту рыбу, которая поймалась в сети сегодня, а вино к ней и словами посоветуют. Сын вел машину слишком быстро, и она прикрыла глаза, чтобы зря не волноваться. И снова видение…

6

Она возвращается после каникул ночным автобусом, на рассвете. Миновали деревню Шахла-гюджа. Голые холмы, холмы, туман тянется кисеей, мелькает клочьями. Вот едут мимо кладбища. Оно все в свечах, светится и мерцает, будто город вдали. И тут она догадывается: Ашур, сегодня Ашур. В этот день даже младенец должен оказаться на кладбище, чтобы отдать дань предкам и через них — имаму Хусейну. У кладбища толпа людей. Вот два ее ученика… мальчики смотрят на нее и тоже узнают. Один кивает на нее и что-то говорит остальным. Ей страшно — у всех скорбные лица, будто они уже умерли.

… В пустой, гулкой от звука шагов школе ей навстречу — директор, шепотом: «Вам что, не говорили?! Занятий не будет! Сегодня день поминовения имама Хусейна. Вы лучше тихонько сидите в классе, никуда не выходите». Директор — грузный дядька с черными кругами вокруг глаз и медалью ветерана труда на лацкане, взбудоражен. Отмена занятий — стихийная инициатива жителей. Из Пришиба может приехать проверяющий, и тогда директору достанется на орехи. Но что он может сделать, когда родители запретили детям идти в школу?

Что ж, она осталась в классе, села заполнять классный журнал. Вспомнила об Иванченко и улыбнулась. Он приезжал на аэродром перед самыми каникулами за характеристикой, заглянул в правление. Секретарша шепнула, что новая учительница им интересовалась. «Какая учителка?!»

Он не сильно изменился, только возмужал и стал говорить тише. Она проводила его на автостанцию. Она знала — этого делать нельзя: он уедет, она останется. Да и пошли они к черту, эти мракобесы. Вечером на улицу не выходи, без платка даже не думай высунуться. Она сдернула платок и встряхнула волосами, с удовольствием заметив, как Иванченко скосил глаз.

Когда сворачивали за угол, им под ноги чиркнул камень. Иванченко погрозил кулаком в конец проулка. Блеснули синие глаза под курчавой шевелюрой, и он показался ей таким огромным, что она подумала: «И как он в кабине вертолета помещается?» Он крикнул с подножки автобуса свой адрес, и на обратном пути она бормотала: «Город Энгельс, улица Чернышевского, дом 12, общежитие летной школы».

После ночью она лежала без сна и чувство мгновенно переменившегося мира владело ей. Ощущение это можно было сравнить только с одним переживанием, вызванным историей, в которую они с сестрой попали в далеком детстве. Время было военное, мать работала на хлебозаводе, двенадцатичасовая смена, часто ночная. За пределы их двора-колодца, который запирался на ночь, выходить им разрешалось только утром — в детский сад. Девочки они были самостоятельные и, как только часы показывали восемь, сами отправлялись в детсад, рука об руку. Мать на трамвае запрещала ездить, боялась, что в толпе подхватят вшей. Шли пешком. Однажды мать забыла завести часы и ушла в ночную смену. Ночью девочки проснулись и обнаружили, что проспали: на часах было без двадцати девять. Они быстро оделись, умылись, собрались и вышли. Девочки очень торопились и никак не могли понять, почему теперь день стал ночью. Жутковатое волшебное ощущение перевернувшегося мира овладело ими. Они никогда не видели ночного неба. Огромного ночного неба, полного звезд. Они шли по ночному городу, абсолютно черному из-за светомаскировки — две маленькие девочки, шли долго по пустым улицам, озирались, как в сказке, торопились, пока в одном из кварталов их не остановили солдаты зенитного расчета. Остаток ночи они провели в подворотне у небольшого костра, им устроили постель на ящиках из-под снарядов. Там, у костра, они узнали, что фашисты стремятся оставить нефтяные производства в целости и считают, что взятие Баку и Сталинграда решит участь всей войны. Гитлер издал приказ, чтобы ни одна бомба не упала на Баку, вот почему девочкам бояться нечего: зенитчики за всю войну в небе над городом видели только разведывательные «рамы». А еще девочки от солдат узнали, что на случай прихода немцев заминирован весь Черный город. Нефтяные скважины законсервированы. Из хранилищ вся нефть слита обратно в землю, потому что путь по Волге перерезан. Сейчас нефть для армии поступает из Башкирии, из «Второго Баку». Вот это существование еще какого-то другого Баку совсем выбило у нее из-под ног почву реальности, и она заснула. Утром все встало на свои места и, выспавшиеся под солдатскими шинелями, они отправились завтракать в детсад.

…Сначала в класс один за другим заглянули ее ученики — Малек, Салех, Низами, Вугар. И пропали. Салех — сирота, живет с бабушкой, с Аханым-хала, полуслепой старушкой, которая печет лучший в Биласуваре хлеб, на то они с внуком и живут.

За окном послышался гул, погромыхивание, за школьной оградой прошла толпа, вернулась, и она четко расслышала какой-то распев, отбиваемый ритмически: «…Ахсей…асей». Удар. «…Ахсей…асей». Удар.

И вдруг входят девочки. У них перепуганные лица. Вот Саймаз, в переводе имя ее значит «никого не признающая». Над ней шутили: «Кими саймырсан? — А кого ты не признаешь?» Она через несколько лет встретит ее в Баку, в университете, они обрадуются друг другу. Окажется, что Саймаз сменила имя на Солмаз, с дерзкого на драгоценное. Красавица с синими глазами и почти русыми волосами, толстая коса, но нерешительность, неловкая угловатость гасит всю красоту.

Саймаз поддержала новую учительницу перед своим восьмым классом. Она имела особенный авторитет, так как ее старшая сестра, Ирада, преподавала азербайджанский язык и литературу. Ирада — самая громкая во всей учительской, высокая, некрасивая, нескладная, острая на язык, как говорили — «гаясызка»: «скандалистка». Ирада тоже появилась в проеме двери, ее лицо разъято криком. Кривые зубы, дрожат гланды.

А вот Мелекя — «ангел», невысокая девочка с огромными глазами. Мелекя что-то пронзительно кричит, машет рукой, показывая на окно. И она никак не поймет, чего девочка хочет, почему ей надо вылезать в окно.

Врывается толпа незнакомых мужчин, голых по пояс (в этих краях увидеть полуголого мужчину немыслимо!), волосатые их груди все в крестовых рубцах, кровь мелкими каплями и грязными подсохшими мазками. Один парень плачет, все его лицо полно скорби. От запаха пота она сейчас потеряет сознание. На руках парней обрывки цепей, на таких по двору бегают собаки, на таких из тьмы местных бездонных колодцев спустя вечность поднимается дрожащее ведро с водой. Ей кажется, что все это инсценировка, что ее куда-то зовут, на какое-то праздничное зрелище, где ей быть необходимо, чтобы избежать кровной обиды. Она спрашивает: «В чем дело?» И первая пощечина отрезвляет ее. Она бьет одному, другому указкой в кадык.

Через несколько минут толпа смыкается над ней и выволакивает на улицу. Ей кажется, что корова снова столкнула ее в канаву и теперь мужские руки вынимают ее на свет. Но кто тащит ее за волосы?! Почему ее бьют?

На улице толпа расступается, чтобы хорошенько ее разглядеть. Она вглядывается в толпу, щурит глаза, пытаясь отыскать свою хозяйку, попросить о помощи. Незнакомая женщина визжит:

— Чему она может научить наших детей?

7

И вдруг волна памяти оттянула ее в военное детство: лето, они гостят у бабушки, нобелевский поселок на берегу Каспия, коттеджи-«резерумы», стоящие на сваях у самого моря… Вкус жмыха во рту. Когда пролетали самолеты — свои или немецкие, дети прятались под стол, они всегда рады были куда-нибудь спрятаться; и еще отвратный вкус картошки, жаренной на тюленьем жиру — его вытапливали из выброшенных штормом ластоногих… Из игрушек главная — обожествленная трофейная кукла. Хозяйка ее была рангом ниже, чем сама кукла. Из забав — катались верхом на соседском борове Борьке, для которого собирали рыбу по берегу после бури (как он мучился ревмя, когда сдыхал, отравившись снулым осетром…) Все дети были стрижены налысо из-за вшей, из одежды только трусы, всюду босиком; из сластей — разноцветный сладкий горошек, который выменивался на базаре. Ватаги детей летали всюду под строгим присмотром старших, десятилетних, все указания предводителей выполнялись беспрекословно — купаться только у берега, капсюли не взрывать… Ежедневно ухаживали за больными людьми: имелся набор домов, по которым они пробегались, спрашивая, не нужна ли помощь — прибраться, натаскать воды, сбегать за хлебом. Пол в бараках был из кира — смеси битума и песка, в школе вместо тетрадей писали на газетах, нарезали четвертинки. И все время они с сестрой страстно ждали возвращения отца. Он строил фортификационные сооружения — ПВО и дзоты — на линии обороны от Моздока до Баку и бывал дома раз в месяц.

«„Резерум“, „резерум“, почему же так странно назывались те коттеджи… Наверное… Вот тебе и польза от английского на старости лет! — Это же „Reserved Room“ — гостевые домики для командировочных работников „БраНобель“…»

Теперь она смотрит на кромку океанского прибоя, бегущего далеко внизу за обрывом, начинающимся почти от самой обочины, и не понимает, что в ней было тогда, что раздирало ее существо — страх, ненависть, боль? Почему не растворилось, не улетучилось ее тело? Да вроде ничего, вроде минуло — родила здоровых детей, счастлива семьей, непростой, но полномерной жизнью. Вот и эмиграцию как-то пережила.

Когда стояла в толпе на коленях, ее спасло то, что она вдруг увидела себя с высоты полета-падения, что ей только еще предстоит упасть в будущее, в эту чужеродную страшную толпу, — и она выдернула кольцо и застряла в воздухе…

8

Она зажимает уши, она гневно пытается куда-то идти, ее вталкивают обратно в круг. Она вспоминает, как в детстве в Насосной ее забрасывали камнями мальчишки, как она всегда боялась этих камней и улучала момент, чтобы пробежать вдоль забора, когда мальчишки ее не видели, выглядывала прежде из калитки. Вот и сейчас в нее летят камни. Просить пощады? Она всматривается в лица. Там и тут видит отрешенные глаза ее учеников — детей, которые еще десять дней назад не давали ей ни минуты покоя на перемене своими вопросами.

Толпа снова взрывается женскими криками, гремят цепи. Толпа смыкается, как единый звериный организм. Но вдруг кто-то рассекает плотное кольцо. Бригадир Аскеров расталкивает людей, грубо, железно хватает ее за локоть. Ей не больно, хотя он, кажется, сломает ей сейчас руку.

Аскеров ведет ее к мечети, два квартала, три проулка. Толпа обрела направление энергии и стихла, тратя эту энергию на устремленность к цели. У мечети раздаются крики, что нельзя ее в мечеть. Тогда ее ставят на колени, толкают, она поднимается, ее снова толкают. Из толпы выламывается худющий, весь в крови, обезумевший парень, который плачет и время от времени протягивает окровавленные руки к толпе и, потрясая ими, выпучив глаза, что-то кричит. Затем он обнимает всю ее, начинает душить и вдруг отталкивает от себя. Она теперь вся в его крови, теплый клейкий запах, ее рвет.

Она безвольна. Рыдания уже перестали ее сотрясать, ноги подгибаются, и она садится на землю, поджимает ноги, закрывает голову руками. Толпа ревет и, кажется, вот-вот снова захватит ее своим водоворотом. Сомкнется над головой…

Аскеров садится рядом на корточки. С другой стороны ее приобнимает Саймаз. Они оба что-то шепчут ей. Она различает наконец, что говорит Аскеров: «Делай, как говорят, делай, пожалуйста, меня слушай. Повторяй за мной. Повторяй…» И она вдруг понимает и жадно кивает головой. Теперь она знает, чего от нее хотят. Она с готовностью встает на колени. Толпа стихает. Ей говорят, и она повторяет — сбивчиво, но потом громко, уже не перехватывая, не стуча зубами. Аскерова тащат, толкают, но он отбивается и выкрикивает:

— Ла Иллаха.

— Ла Иллаха, — повторяет она.

— Иллаха илла Аллаха.

— Иллаха илла…

— Иллаха илла Аллаха.

— Иллаха илла Аллаха.

— А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

— А Мухаммадар…

— А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

— А Мухаммадар Расул-у Ллахи.

Она оглядывается. Неужели это все? А ведь она может еще что-нибудь сказать. Только пусть подскажут. Ей не трудно. Она умница, она может.

Толпа гудит, гремит. И вдруг перестраивается, обернувшись вслед за быстро прошедшим мимо, не бросив даже взгляда на нее, человеком в долгополом сюртуке и чалме. Мулла держит над головой руки, и толпа устремляется за ним. Снова начинают греметь цепи, сначала вразнобой, затем стройней, стройней. Мальчишки бегут за полуголыми мужчинами, один вдруг шарахается, подпадая под цепной хлест. «…Ахсей…асей».

Саймаз кое-как поднимает ее, но ее вдруг бросает в озноб, зубы клацают, кусая воздух, сквозь рыдания она зовет: «Мама, мама». Улица раскачивается широко, как горизонт в лодке. Она идет по улице и голосит навзрыд.

…Саймаз ушла, уложив ее в кровать. Теперь она хочет срочно покончить со своим страхом. Поднимает глаза, осматривает стены, потолок, встает, идет по стенке в кухоньку, срезает бельевую веревку.

Дощатый потолок обмазан слоем глины, и замазанная в него проводка вырывается на всю длину, спуская ее рывком на пол, не выдерживает даже легкого веса. Рухнув, она лежит и смотрит на куски глины, смотрит под кровать, на чемодан под кроватью — замочек один отстегнут…

Очнулась на третий день. Аскеров съездил за отцом, отвел на автобусную станцию. Она стояла на остановке, утонув в отцовском пиджаке с поднятым воротом, и смотрела прямо перед собой.

9

Имя ее — Полина. Сейчас, спустя сорок пять лет, она сидит в плетеном кресле, за спинкой которого я вижу океан и катер, вперевалочку пересекающий наискосок бухту. На его палубе стоят и сидят вооруженные биноклями экскурсанты, отправившиеся на поиски китовых фонтанов.

Полина теперь грузная, мучается варикозными ногами, и у нее глаза навыкате, следствие базедовой болезни. При невеселом воспоминании или малейшем расстройстве, когда она кого-нибудь жалеет, а обычно она только и делает, что жалеет всех подряд, — они наливаются слезами, и я начинаю на нее сердиться.

Но сейчас, когда впервые мать решила рассказать, как в юности в глухом селении в пограничной с Ираном зоне она приняла не по своей воле ислам, ее глаза оставались сухи.

10

Через месяц я обнаружил себя стоящим посреди селения Биласувар, в предгорьях Талыша, в тридцати километрах от границы с Ираном, перед одноэтажным кирпичным зданием школы, в которой моя мать преподавала детям русский язык и литературу. Я прибыл сюда в полдень со своим другом детства Хашемом Сагиди, с которым вырос вместе на каспийском острове Артем. Я не видел Хашема все прошедшие семнадцать лет. На мотоцикле «Урал» с коляской нас привез в Биласувар Аббас Аббасов, его товарищ и соратник по Апшеронскому полку имени Велимира Хлебникова, своеобразному экологическому подразделению, которое семь лет назад было создано Хашемом при Ширванском национальном заповеднике. Мы потолкаемся среди школьников на большой перемене в школьном дворе, затем обойдем вокруг школу — длинное бестолковое здание, стоящее в начале каменистого пустыря, спросим, где мечеть, нам объяснят. В целом мы пробудем в Биласуваре не дольше часа, и прежде чем уехать — скрыться за выжженными холмами, зайдем в чайхану, устроенную в скверике близ автобусной станции, где нам принесут литровый чайник с выщербленной крышечкой, привязанной бечевкой к ручке, и пиалу с синеватым колотым сахаром. Здесь разговор с Хашемом определит мою жизнь на последующие двадцать два месяца, в течение которых я стану свидетелем поразительных событий, происходивших в северной, приморской оконечности Муганских степей.

Но прежде необходимо рассказать, что произошло в прошедшие между Калифорнией и Биласуваром дни, ибо без этого не будет понятно последующее.

Глава вторая МОСКВА, ГОЛЛАНДИЯ: ЖЕЛАНИЕ, ЛУЗА, КАТАПУЛЬТА

1

Голландия подвернулась сама собой. Вот уж куда я не собирался ехать. Но зверь бежит, волчья яма лежит. Побывать в этой стране означало одно — встревожить детство, хоть я в Голландии никогда и не был. Так что даже мысли у меня такой не возникало: любая попытка взломать прошлое — глупость или кощунство…

— Что, Фауст, не видать еще? — два года назад, сидя на корточках в аэропорту Кельна, спрашивал по-немецки молодой человек, загорелый, мускулистый, в пыльных шортах и выцветшей майке, с медной серьгой в ухе и еловой татуировкой «E=mc2» на левом предплечье, — у своего пса, пегого русского сеттера с розоватой галочкой шрама на драгоценном носу.

Пес в ответ наклонил башку, не сводя глаз с ворот таможенного терминала, откуда в предбанник жаркого августовского дня выкатывали багажные тележки пассажиры.

— Не видать? — повторил человек и легонько прикусил псу ухо.

Фауст снова мотнул башкой.

Вдруг хозяин потрепал пса по загривку и скомандовал:

— А ну-ка, встречай Илюху!

Фауст слабо завилял хвостом, неуклюже заклацал, проскальзывая по полу, и наконец выбуксовал навстречу незнакомцу лет тридцати пяти — курчавые коротко стриженные волосы, пухлые губы, чуть сдавленный книзу острый нос, твердый подбородок; хорошо сложенный, поджарый, но бедра и ягодицы несколько перегружены; рюкзак за плечами, пятьдесят литров, поилка в боковом кармане; сосредоточенно растирает пальцами виски, одет в походные брюки со множеством ремешков и молний, зеленую майку с надписью «espinosa learns [air]. descartes is flying».[1] Было в нем что-то жирафье, грациозно нескладное: полусферические вдумчивые веки, вытянутая вперед нижняя часть лица, медленность долгой шеи, гармоничное отставание походки от головы и рук… Распахнутые глаза сквозь стекла очков без оправы удивленно разглядывали взвизгнувшую для порядка собаку.

Фауст остановился на полдороге, оглянулся на хозяина.

Ленька поднялся и, широко раскачиваясь, подошел ко мне. Мы обнялись.

В то лето я впервые отправился в путешествие по Европе, без четкого плана, и начало двух отпускных недель решил провести в Германии у Лени Колота, своего университетского приятеля. Мы водили дружбу во время учебы в Беркли и время от времени пересекаемся в Лос-Анджелесе, где живут его родители. В LA[2] живут и мои родители, но они дружат с Ленькиными еще меньше, чем мы с ним. Хоть мы оба родом из СССР, да к тому же из южных республик, но на двадцатилетних эмигрантская общность влияния не оказывает (щенята не выделяют котят в чужеземцев), а сейчас и подавно. Не столько редкость, сколько краткость общения позволяет мне и Колоту с приязнью относиться друг к другу. Сразу после магистратуры по математической статистике Ленька перебрался на PhD в Германию, да так там и остался: в медицинском центре он обрабатывает данные по эффективности новых препаратов и методик. Я же, после геологии получив миноритетом диплом по вычислительным системам, послушался отца — занялся прикладными исследованиями: комплексным геологоразведывательным анализом, основанным на инженерии так называемых обсерваторных систем, объединяющих хитроумные сейсмические, химические анализаторы, океанологические и телеметрические датчики, позволяющие понимать, что происходит на страшных глубинах — на дне океана, в глубине скважин. Найти нефть или газ — мало, еще нужно их корректно добыть, понимая, обозревая недра, сознавая геометрию пластов в динамическом режиме, а тут без умной техники, которую наша компания разрабатывает и внедряет по всему миру, не обойтись.

Колот ведет оседлый образ жизни, я — кочую: Южная Калифорния, Канада, Норвегия, Аляска (на дворе минус сорок, а тут падение давления в скважине, привязывается свинцовая болванка, сбрасывается в скважину, поднимается — по отметинам становится ясно, в чем дело; метод называется «рыбалка»), три года в Техасе, восемнадцать буровых платформ в Мексиканском заливе подключены к трубному транспорту лично мной, не говоря уже о море командной работы. Система из двухсот миль кабелей, сонма датчиков и узлов контроля обслуживает трубопровод, тянущийся к берегу на глубине трех миль.

2

Год назад мне приспичило перебраться в Москву, нужно было присмотреть за сыном. С матерью его мы расстались в прошлой жизни, но это отдельная история, не стану забегать вперед. Тем более переезд обосновывался еще и другими мотивами. Москва — сердце моей неведомой родины. Призрак империи страдает фантомной болью. Боль эта взаимная, и оторванные ударом истории колонии тоскуют по целости.

Взрыв только вначале сопровождается мгновенным горением, разлетом вещества, следующая его стадия — коллапс вокруг области низкого давления. Так что разлетевшиеся частицы толикой возвращаются к остывшему эпицентру.

Меня всегда тянуло к Москве, тяга эта была родовым стремленьем, вся моя родня — скитальцы или ссыльные. На протяжении веков никто из них так и не пожил в Москве. То власть не велит, то всё никак не доедут. Американскому гражданину Москва сама в руки идет.

Оказия в нашей компании маячила давно, я тут же ею воспользовался, как только узнал, что Тереза переехала. Компания к переезду в московский филиал подобралась приличная — всех ребят я знал по предыдущим проектам, с Джонсоном вообще три года вместе: то он мне начальник, то я ему. Так что теперь я живу в Малом Толмачевском переулке, и в квартире у меня нет настенных часов: в окно видны куранты на Спасской башне. Еще я подумываю о том, чтобы организовать собственную фирму: русские платят щедро, клиенты уже на мази, сами подначивают отделиться, мол, оборудование они будут закупать прежним способом, а наладку оформят по стороннему подряду. Так что доход мой увеличится раза в четыре, и парней своих я не обижу. Но я пока медлю, мне и так хватает. Пусть Джонсон первый клюнет, в трековых гонках главное — выйти на вторую позицию.

Жизнь в Москве спекулятивная, несправедливая, хотя благополучие в ней очевидней несчастья. Кремль — со всеми его колокольнями, куполами — казался мне парадным, заповедным сервизом, из кубков которого если и пьют, то только брагу, отравленную властью — деспотичной или либеральной, the same shit.[3] Так и все лучшее в Москве устроено малодоступным и коварным образом. Здесь почти всегда вы на ровном месте — в любой области жизни, будь то культура, общество, наука, мыслительный процесс как таковой — сталкиваетесь с препонами, которые из-за своей непроницаемости выглядят сначала злостными, затем комическими и, наконец, зловещими. Нельзя спокойно мыслить по-русски. Когда я хочу привести себя в чувство, утихомириться, всегда внутренне перехожу в мыслях на английский: этот язык сушит раны, как перекись, дезинфицирует бытие и сознание.

В Москве я более или менее огляделся, познакомился с некоторыми типчиками из трейдеров, они меня особенно интересуют по определенной причине, и вот тут у меня с этим народцем и вышла закавыка. Торговые посредники во всем мире принадлежат к особому бойцовому клубу, их действенные методы профессионально энергичны и нечистоплотны. В Калифорнии это вполне сносные люди, с ними бывает интересно выпить и выслушать несколько гомерических историй о том, как они продают по всему миру нефть, которую мы доставляем.

Сырьевые трейдерские компании суть военные организации, спецподразделения по успешному подавлению конкурентных сил. И не только потому, что, следуя Клаузевицу, мы убеждаемся, что экономика, как и война, есть продолжение политики. Трейдеры — это люди, которые переключают мощные денежные токи цивилизации. Трейдер — управляющий виртуальной сущностью — с огромной мощностью связи.

Полгода мне понадобилось, чтобы наконец пробраться к простой жизни города, и тут мне полегчало. Иначе бы я уже уехал обратно в Америку. Теперь я чую дыхание этого города-стихии. В книжном магазине на Тверской я наткнулся на занимательную серию путеводителей и стал жадно разбавлять одиночество прогулками. Я исходил все старые улицы Москвы, почти каждый вечер я отправлялся то на Солянку, то на Покровку и в Подколпачный переулок… Случалось, я спускался в полуподвалы или пытался разговорить людей, живущих в дремучих вековых домах, чьи интерьеры были оснащены с иголочки предметами из IKEA. Впрочем, каждая юрта в Монголии глядится в небо спутниковыми тарелками.

Москва для меня началась с факсимильного издания «Путеводителя для ходоков» с подробной инструкцией, как добраться от того или иного вокзала до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением — образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение. «Путеводитель по московским заводам» привел меня на завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан. Затем меня привлек «Путеводитель по дурным снам Москвы: Церетели». Затем я увлекся «Путеводителем по неосуществившейся Москве». Это была сумеречная, но живая, со своим очарованием частица города, состоявшая из заброшенных или переоборудованных объектов 1920—30-х годов. «Путеводитель по злачной Москве» поразил, но оскомина и похмелье немедленно вызвали равнодушие. «Путеводитель по Воробьевым горам» (история провала знаменитого пропагандистского проекта строительства Красного стадиона в начале 1930-х годов, описание царевых пикников и фейерверков, перечень живности, обитающей на речных склонах, история безалаберного строительства метромоста через Москву-реку в 1957-м) сослужил мне отличную службу во время джоггинга. «Путеводитель по мифам Москвы» сообщал всевозможные баснословные истории, среди которых поражала воображение такая: здание МГУ по приказу Сталина поставили на гигантском плывуне, предварительно замороженном жидким азотом, а в подвалах Главного Здания обитает спецполк по охране жизненно важной холодильной установки. С «Путеводителем по культовым фильмам, снятым в Москве» я побывал в том подвале, где хоронился от Жеглова Горбатый, а также в первых кадрах «Покровских ворот», где безымянный мотоциклист летает по Ивановой горке вдоль ворот и стен монастыря, заложенного Еленой Глинской в честь рождения ее сына — Ивана Грозного. За этими монастырскими стенами находилась первая в России женская тюрьма, где пребывали в заключении и княжна Тараканова, и Салтычиха…

Однажды я вдруг понял, что город — живое существо, что он дышит и мыслит… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг осознав, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. Здесь как минимум есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться выбраться и заглянуть этому чудищу в глаза. Любопытные выбирают второе. Выбрал и я — тем более это был лишь второй в жизни мой город: детство прошло на прибрежной пустоши Каспия, а юность — среди степных равнин и предгорий Калифорнии.

Ясно, что невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. (Львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, имеют удивительно очеловеченные лица — и так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте?)

Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевским, Курбатов-ским, Тишинским… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее на нем в чернозем или осадочные породы.

Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному ландшафту — речкам, просекам… Мои метания по Москве подхлестнула одна история. Московский филиал нашей фирмы на первых порах несколько месяцев нанимал офис в полуподвале одного из корпусов НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я зашел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева. Среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.

Однако никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, стоявший выгодно на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где хорошо было просто посидеть — так широко дышалось там — над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), — усадьба Сергея Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего в дворовом флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой перекошенной, со вспухшей штукатуркой коробочке — реторту демиурга, где был взращен русский пейзаж…

Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва — вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная — только поднеси, чиркни: полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…

Обворожительная странность жизни в Москве — в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, — никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.

Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину, почему по дороге утром в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище — в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей — слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон — медленный известняк). Эти солдаты в неладно топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом, — в сущности, еще дети, — с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого; так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.

Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной — жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро соскучился, отправился погулять, зашел за флажки — и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.

Запах нефти — аромат моего детства. Мой отец — нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше — море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» — и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.

Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, — и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которого складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апшерон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу — и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция все разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? — до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.

К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения ниже, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, вазелином намазать рожу, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края беднеет тайга — разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит ландшафт, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус съест вас минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, — сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, — о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина все время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, — на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, — и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.

И все бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого все вроде было в рамках. А может, и не было — разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.

3

Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..

Ленька — высокий, гибкий, ироничный, но чуть заторможенный, а в общем-то нежный человек, часто щурящийся со снисходительной, уступчивой усмешкой, спрашивает на привале: «А почему бы нам с тобой не съездить в Амстердам?» Объехав водохранилище, мы составили велики на краю чугунной ладони старинной плотины, перелезли через завитушки перил (видели когда-нибудь ограду особняка Рябушинского в Москве, в котором отравили Алексея Горького?) и свесили ноги. Перед нами чашей раскрывались лесистые холмы, под ногами вода из забрала с безмолвной мощностью выпрастывалась застывшим языком. Прозрачный широкий занавес взрывался далеко внизу сдержанно грохочущим облаком. Недвижимая корона радуги над ним то блекла, то укорачивалась, то совсем пропадала, повинуясь смежавшимся теням от облаков. Утопая в молочном увале брызг, проглядывала лодка: рыбак, стоя в ней на коленях, кланялся, охаживал блесной границу спокойной воды.

— А что я там забыл?

— Как что? Ты же первый раз в Европе. А какая Европа без Голландии? Два часа на поезде — и ты на площади Ватерлоо. Софи заодно повидаем, она нас выгуляет. — Колот расстегнул ремешок шлема, снял бутыль с рамы, глотнул.

— Не знаю, никогда не хотел в Голландию, — ответил я и рукавом утер лицо, в которое надышал снизу водопад.

Софи — бывшая подруга Леньки, едва не вышедшая за него замуж, год назад вернулась домой в Амстердам, снова устроилась медсестрой в госпитале, кроткая, угловатая, с неуловимой асимметрией лица, низкая челка и глаза цвета сухой травы. Я видел ее однажды в Москве: она прятала взгляд и розовела, когда решалась заговорить по-английски, робкая ее медлительность вдруг вспыхивала сдержанной страстностью. На московских фотографиях всегда в платье, никаких юбок, блузок, джинсов.

— Ну и зря, пожалеешь, — пожал плечами Ленька. Он вдруг разделся, сделал два шажка и сильным толчком взошел над падающей стеной воды. Ноги ударили параболой в воздух, он грубо завалился на спину в воду почти у самой лодки, я видел, как она качнулась, как рыбак прянул и откинулся, вздернув спиннинг.

Колот всегда был безумным малым. Однажды он на своем Chevy Nova 1977 года перевернулся четыре раза во время «стритрейсинга» вокруг кампуса, водилась у нас в студенчестве такая забава, ставка сто баксов. Женщины с Колотом или Колот с ними, Бог уберег меня разобраться, не уживаются. Кошек он не переносит, а его сеттер, который каждую ночь стаскивал с меня одеяло (вроде и был тут, в ватной гортани сна, и вдруг лежишь весь голый в чистом поле под лунным ветром), почему-то тревожно пахнет сыром. Я задумался: смог бы я с ним жить — в виде женщины или собаки?

Ленька ходил винтом вокруг лодки с рыбаком, подсобравшим по бортам снасти, как женщина юбку, ступив в неожиданную лужу. Последний раз я видел его мокрую спину на пляже под Сан-Франциско. Мы оба тогда бестолково увлекались серфингом и часами ловили волну, подгребая туда-сюда вдоль берега, лежа на досках…

С Колотом мы сошлись в университете случайно. Время от времени я мотался к родителям в LA на побывку и к выходным подыскивал себе попутчиков, для чего поначалу вывешивал объяву у входа в столовку. Выгода была очевидная: бензин пополам или натрое, да и ехать вместе веселее. От Залива в LA самая выгодная — Пятая скоростная автострада, не самая разнообразная по ландшафту в Калифорнии. Хоть и даешь крюк в глубь континента, но на ней крейсерская скорость — на двадцать миль выше, экономишь два часа пути минимум. Зато скучнее трассы не придумать. В отличие от прибрежной дороги, которая живописно петляет над обрывистым берегом океана. Случается, битый час жмешь по стреле Пятой дороги — и от горизонта до горизонта дышит марево, течет, струится плавленым стеклом дорога, спереди и сзади ни одной машины, хоть кирпич на педаль газа и рули ногами. Скука смертная, немудрено заснуть даже под грохот «Нирваны». Тоска берет от указателей: «Следующая заправка через 68 миль». Все пыльные городишки похожи друга на друга. Все тот же Taco Bell, та же El Camino Road, Chevron или Texaco.[4] Никогда не смотришь в лицо кассиру, боишься заорать с испугу: «Приятель, да я тебе уже платил двести миль назад!»

Единственная достопримечательность на всем протяжении — гигантская, как город, бычья ферма на сто двадцать тысяч голов. Пять миль вдоль дороги тянется бревенчатая ограда. Среди соломенного цвета равнины вдруг чернеет выпас, и каштановая живая масса вырывается на пустошь, конца и края не видно. Территория фермы распространяется выше дороги, и кажется, что у этого гигантского стада нет сдерживающего рубежа. Ближе к ограде быки напирают, теперь видны их морды, арфы боков. Позади тянутся длинные ангары стойл. Два стадиона «Уэмбли», забитые тысячекилограммовыми животными. Что если они прорвут ограждение? Мраморное мясо прилавков Pacific Coast, семь долларов за фунт. Навозом разит мили за три. На шоссе появляются фуры-скотовозы, из щелей бортов свисают хвосты в комочках грязи. Затем снова дорога пустеет, степь тянется сплошным потоком, чуть только волнуется, как крыло парящей птицы, уточняющей направленье ветра… Но вот трасса тянется в горы, грузовики сходят на правую крайнюю полосу и натужно дымят. За перевалом распахивается переливистое море огней, икряная прорва: световая сыпь на черной скуле побережья. В каждой точке — жизнь, или витрина, скажем, бордовый бархат и жемчуг, под каждым фонарем — профиль, рука, щиколотка с бабочкой-татуировкой, или ничего, кусок асфальта…

Жизнь в Беркли была кипучей, год шел за пять. В молодости все поэты, но не все смертельно. Мы всласть учились, бузили, жизнь делилась между библиотекой и студенческими притонами. Небольшую мансарду, которую я нанимал у японцев — самурайской семьи Морган, — часто навещали полицейские. В десять вечера наследники Микадо вызывали патруль. После чего мы отправлялись в притон на углу Дуайт и Фултон, где запасались сеном и отчаливали в «Дюрант», ресторан мексиканской кухни, который содержали гватемальские коммунисты. Здесь цены соответствовали идейным убеждениям хозяев, пока они не разорились к четвертому моему курсу. Но я успел насладиться огромными, размером с березовую чурку буррито, всего за шесть баксов. Колот демонстрировал чудеса приспособляемости: он умудрился два года проработать завхозом местного филиала YMCA.[5] В нашем распоряжении имелся спортивный зал с баскетбольными щитами и роялем. Под ним жил Паша Рай, рок-музыкант и активист, знатный юзер UseNet,[6] который спал днем в сени лакированной панели, а ночью полоскал руки в клавиатуре и пел нам песни советского детства.

С Колотом никогда нельзя долго находиться вместе, он непременно устраивал какую-нибудь бессмысленную проказу, заваруху. Друзья ему были нужны только как зрители этой канители.

— Ну-ка, тормозни, тормозни! — однажды потребовал он, когда мы проезжали мимо бычьей фермы. Ленькин хищный профиль озаряли обессмысленные азартом глаза.

Он заломал руль, креня машину к обочине, я заорал, выправляя и давя на тормоз:

— Ты спятил?!

— Говорю тебе, тормози, — приказал Ленька сквозь зубы.

Уже смеркалось, близость бычьей цивилизации, слепо нацеленной на убой, давно благоухала над равниной… Мы сошли с дороги по разные стороны отлить. Когда я вернулся, Леньки нигде не было. Что-то потрескивало под раскаленным капотом. Над горизонтом, как фары из-за поворота, брезжила еще не вышедшая луна. То близкий, то далекий хор кузнечиков дышал над холмами. Заслепила, накатила свирепым гулом машина, пропала угольками. И тут я услышал посвист.

Я перешел через дорогу, приблизился к ограде. Ленька уже был за ней, у проволочного плетня высоковольтного заграждения. Он подманил издали не отошедшего в стойло бессонного быка и теперь дразнил животное. Неясная громада высилась по ту сторону рогатым гребнем. Пока не взошла луна, в этой массе темени — то шумной, то безмолвной, но все равно живой — циклопически обдающей вас храпящим вздохом, переступающей ногами — вдруг проливался блеск глаз. Сначала один, потом другой, с другого края размашистого переносья. Воображение в темноте различало голову великана, заключенного циклопа-дебила, который на четвереньках выбрался из спального корпуса в поле, чтобы поднять голову к звездам. И тут увидел человека. Людей он видел дважды в день при кормежке. Они проходили вдоль стойл в зеленых комбинезонах, проверяя, правильно ли функционируют автоматические кормушки и поилки. Трижды в день людей видели только те быки, которых куда-то уводили, чтобы никогда не привести обратно. Сегодня он видел людей в третий раз, и это его обеспокоило. Один стоял совсем рядом с оградой, до которой если дотронуться, то не сразу почувствуешь боль, притянет, не сможешь двинуться, голова соединится с ногами в недвижимости, могучее тело станет беспомощней камня. Он пробовал.

Бык долго стоял спокойно, только шумно тянул ноздрями воздух, как вдруг Леньку обдало воздухом от движения большого тела. Но не дрогнул, продолжал насвистывать. Сначала раззадорила возможность безопасной шалости, а сейчас заворожило предстояние перед могучим зверем. Он не мог оторваться от этой близости, словно стоял на стеклянном безопасном полу над бездной, но поскольку края пола не было видно, ему хотелось испытать его, пройти как можно дальше, встать в таком месте, в котором и безопасный край уже не будет достижим, почувствовать отверстость под ногами до конца.

Бычья морда, стена холки, плеч проступили в лунном свете, серебряные усы щетинились на кожаных губах, гора спины, бугристой от жира, разъеденной слепнями и засыпанной опилками, недавно обрезанные рога с еще острой кромкой…

Ленька стоял, заложив руки за спину, прогнувшись в стойке, как тореро.

Когда бык разглядел человека, он отпрыгнул назад, нагнул голову, забил копытом, мотнул мордой, вернулся широким разворотом, аккуратно держась в стороне от проволоки.

Ленька засвистал чаще и выше тоном.

Бык замер, затем захрипел, отскочил подальше, заревел, наскочил, ушел в сторону. Снова вперед с боксерским упором. Живая тонна жира, мышц, костей, слепой ярости, животной бессмысленности — неясной, но отчетливой страдающей силы бесновалась на расстоянии вытянутой руки.

Когда бык еще раз развернулся, я заметил, что в паху его болтается какая-то тряпка с металлическим зажимом, и наличие этого предмета означало отсутствие предмета другого: бык был кастрирован.

Вдали замелькали огоньки, видимо, сработала охранная система.

Я оглянулся. Пустая дорога, огромная ночь, мертвая луна, четвероугольник машины мигает на обочине. Тонкий свист и топот, храп быка.

Я перелез через ограду, взял Колота за локоть. Ленька вырвался, придвинулся еще ближе, теперь он свистел, заливался в четыре пальца.

Бык швырнул себя на проволоку, искры ударили в обе стороны, по земле к ногам ринулись змейки синего огня. Запах паленого мяса достиг ноздрей, бычья морда вдруг осунулась, стала коровьей — не глыбой, а долгой, с вытянутыми губами, голова моталась из стороны в сторону, затихая; задние ноги еще подрагивали. Бык жмурился и, как ребенок во сне, поворачивал голову, будто вжимаясь в подушку. На земле еще дрожало, переливалось бледно-голубое пламя.

4

За пятнадцать лет расклад не сильно изменился, и теперь я подумал, что все равно так просто наша встреча мне не сойдет. Одним прыжком с плотины мне отделаться не удастся. Так оно и оказалось. Слово «Голландия», произнесенное Ленькой, теперь дразнило — отринутое временем, отложенное в бесчувствие прошлое, вырванное из рук, головы, души, уже ярилось, рыло копытами бегства, било рогами — развилками сослагательного наклонения, и вот-вот готово было ринуться сквозь высоковольтное настоящее в безоружное будущее…

Да, я всегда завидовал безрассудству Колота, и в полдень следующего дня я всматривался в пейзаж, с безмолвным бешенством мчавшийся в неподвижном, как волна, закручивающая тебя вместе с доской в свал гребня, — вагонном стекле. Нет более мудрого лица, чем окно поезда: оно затягивает в созерцание, разливает сознание по окоему, расширяет до просторного покоя, в котором легко разложить мысли или их отсутствие.

Ленька перелистывал толстенный фармакологический каталог и время от времени откладывал его в сторону, чтобы и так и эдак перевязать шнурки на походных ботинках.

Я вынул из рюкзака «Летящее озеро» Уильяма Симоне, но так и не сумел сдвинуться с двадцать второй страницы. Знакомый ранее только по полотнам пейзаж захлестнул сетчатку, превратил мозг в зрячий колодец бесчувствия. Необъяснимо устроена память! Случается, даже в распятом работой рассудке всплывают мгновения дальней, отмершей жизни, настолько забытые, что если бы они не были порождены самим забвением, если бы их кто-то навязал, мозг бы восстал: «Не было!»

Незачем мне было ехать в Голландию, это точно. Часа через полтора сквозь бешено мчащееся стекло я видел очнувшиеся, оттаявшие полотна, офорты — у меня дух захватило: это были иллюстрации в книге без обложки, в которую я однажды в детстве провалился, как Алиса в кроличью нору. Лоскутные одеяла польдеров, гребенки дамб, свайные мостики, пьяные великаны-мельницы, домики с плавниковыми коньками крыш, чешуя скатов и вдалеке два-три деревца, убегающая тропинка, глаз оживляет каждый камушек, в каждой луже слепит лоскут неба; геометрическая перспектива льется, ветвится каналами этой плоской морской страны, здесь ворочаются на погрузке-разгрузке пузатые шаланды, затем тяжко скользят из-под шеста, здесь зимой звенят коньки; дерзкий мальчик Кеес, купивший душу разбойника Железного Зуба и владевший талисманом — сакральным тюльпаном, единственным из цветов, в который увлекательно глубоко заглянуть, осада Лейдена, таинственная красавица Эле, восстание гезов, горбун-подпольщик Караколь с накладным горбом (потом мне казалось, что все горбуны прячут в горбах некие сокровища, тайну) — все это навсегда со мной, никакая реальность не сравнится с этой повестью по достоверности. Книгу эту я обрел случайно, старуха, вечерами торговавшая семечками на причале у Северной эстакады острова Артем, сворачивала фунтики из ее страниц. Я до сих пор не удосужился узнать, кто ее написал, все хорошие книги в детстве не имели автора.

Незачем мне было ехать в Голландию. Капли детства — град парафиновых клякс — сначала одна, две, дробь солярных капель, передышка — вдруг захлестали, застегали, хлынули солнечным ветром. Белое солнце Каспия взошло в мозжечок, от слепящего морского горизонта показались полчища бурунов, ветер ударил в лицо, и я задохнулся до слез запахом моря и нефти… Я сопротивлялся каждой клеткой, каждым нейроном. Предчувствие подожгло, осалило, хлопнуло ладонью меж лопаток, я прогнул спину, борясь с желанием оглянуться и кинуться прочь.

Я въезжал в Голландию, как на собственные похороны.

— Вы замерзли? — спросил меня пассажир, сидевший напротив.

— Продрог до костей! — поддакнул Ленька.

— С чего вы взяли? — я очнулся и теперь смотрел на этого строгого лысоватого человека, с бородкой и тоненькими дольками очков на носу, через которые он всю дорогу елозил глазами по экрану ноутбука. Иногда, взглянув украдкой в окно, он выуживал из внутреннего кармана пиджака пластинку ржаного крекера.

— Да у вас зуб на зуб не попадает. Пересядьте из-под кондиционера. — Сосед мой пошарил глазами по потолку, заулыбался, вздернул подбородок и о чем-то поспешно заговорил.

У него была необычайная мимика, словно тик, он всем телом помогал речевым мышцам. И тут меня пронзило: да это Железный Зуб! Это бессовестный разбойник, от которого Фландрия трепещет не меньше Голландии. Человеко-зверь, он носит кованый шлем с острым рогом, от страшной раны не спасает панцирь… Крошка от печенья скакнула в бороде Железного Зуба. Говорил он с еще неизвестным мне голландским акцентом, очень трудным, непривычное ухо ничего не могло разобрать, артикуляция густо заштриховывалась шепелявыми шипящими.

Я что-то промычал в ответ и несколько раз украдкой глубоко вдохнул и выдохнул, чтобы унять внутреннюю дрожь.

— Вам нравится жить в Амстердаме? — спросил я только затем, чтобы что-то сказать.

Моя бабушка всегда говорила, что нет ничего лучше в жизни, чем разговор: «Разговором ты всегда сможешь раздобрить обстоятельства или собеседника, если будешь говорить исключительно о том, что интересует только его, но не тебя. Например, если тебя хотят ограбить, то преступника надо спросить: „Что вы купите на мои деньги?“. Но никогда не спрашивай: „Неужели вы убьете меня?“». Так говорила моя бабушка, а она знала, что сказать о жизни, не потому что жизнь ее была тяжела (муж погиб на фронте, дочь умерла во младенчестве, двое мальчиков после войны на руках, ни кола ни двора), а потому, что была врачом и все время читала. Читала всегда, с аристократическим небрежением к действительности. Веранда ее дома была усыпана луковой шелухой. Возвращалась с суточного дежурства и без сил забиралась в постель. Дочитывала последний том собрания и начинала заново. Многое из Чехова она знала наизусть. Я весь Апшеронский полуостров изъездил в детстве на «скорой помощи»: она часто брала меня на дежурство, на принудительные прививки среди населения — в трущобах окраин и в аулах предгорий…

Голландия — страна детства, мне всегда казалось странным оказаться в ней, потому что я там и так уже жил. Лейден — наш с Хашемом, моим другом, город. Мы читали «Адмирала тюльпанов», играли в Кееса и Караколя, я бредил тюльпанами, Хашем бредил самой игрой, самим представлением. Наконец отец привез мне из Москвы из павильона цветоводства на ВДНХ луковицу.

Слишком пустынно длилось мое детство, чтение было единственным раздольем. Десять квадратных километров нефтяных полей на каменистом острове, соединенном с берегом Апшеронского полуострова двухкилометровой дамбой. Что такой ландшафт может подарить детству, кроме футбола и купанья? Начитавшись до галлюцинаций, в десятом классе я решил — баста: отныне не употреблю ни строчки и всю жизнь проведу в путешествиях. И только тот опыт впущу в душу, который приключится с моим, а не с каким иным умом и телом.

Поезд выдохся, будто пуля на излете, перешел на рысь, и мой сосед с ноутбуком под мышкой, как просо в песок, замешался в вереницу других пассажиров, тронувшихся к выходу.

Амстердам оказался продувным, пасмурным, я зяб. Трудно было поймать волну интереса, дома-пеналы, кирки, шпили, мостовые, запруженные велосипедистами… Мы двинулись вдоль каналов, заплутали и устали, когда забрели куда-то на окраину, если только в этой стране вообще есть окраины. Во всяком случае, там было повеселее — кругом деревня, вдали поля, в канале, засыпанном скошенной травой, то барражировали строгим строем, то кучей ссорились флотилии уток. Иногда доносилось мычание коров, гремели бидоны, кое-где воняло сычугом, высились ветряки-водокачки, обнимавшие лопастями пасмурное небо, стадо гусей оглушительно загоготало, и вожак кинулся на меня, щипнул раз, другой, забил крыльями, твердыми, как палки, — по коленям, я хотел его двинуть ногой, но постеснялся чужбины.

Скоро нас вновь повлекло куда-то, но Ленька собирался нагрянуть к Софи, и мы вернулись в город вдоль сереньких разливов реки, и снова по каналам. Мне нравилась эта набережная без ограждения, уставленная обжитыми баржами: нарядный плавучий уют, оснащенный цветочными вазонами, занавесками, верандами и гамаками. Ленька ждал меня, покуривая в небо, пока я прокрадывался по мосткам на палубу, заглядывал в иллюминаторы, окошки, щурился сквозь ребра жалюзи… Вот в полосчатом полумраке нагая женщина варит кофе, наливает чашку, устраивается на диване, то не видно глаз, то высветлены губы, сейчас яркая полоса пересекает начало груди. Вот подросток, сосредоточенно хмурясь, охаживает напильником чугунную сковородку, тщательно заметает со стола опилки в бумажный фунтик, сточенный край сияет… Вот тоненькая девушка в купальном халате, с чалмой полотенца на голове, держа блюдо с фруктами, стоит в профиль у самого окошка и долго-долго о чем-то думает с полузакрытыми глазами, на груше танцует солнечная оса… Вот два парня и девушка, уже порядком хмельные, сидят над ополовиненной бутылкой виски в ряд за длинным столом, накрытым накрахмаленной скатертью, на упругий ее край, почти без складок свисающий с угла, ложится сильный конус света. Обнявшись, они клонят головы друг к другу, что-то выпевают неслышно, я вижу их локти в золотистых волосках, один парень отталкивается от стола, выпадает на палубу и враскачку звучно отливает за борт; тем временем девушка впивается в губы его другу.

Так мы брели вдоль каналов, оглядывая плавучие дома, их обустройство, всматриваясь в дрожащие, плавкие их отражения, ближе к центру улочки вились гуще, каналы стали уже, зажатые склоненными стенами домов. Наконец мы осели в каком-то шалмане. После бутерброда и кофе Ленька-бес велел мне заказать три номера из разносортицы дурмана, на которую я наткнулся в меню. Вот этого мне точно не надо было делать. Последний раз курил я чуть не во младенчестве, Колот посчитал, что тогда нам попалось ужасное сено, но я был иного мнения. Тогда мы смолили в мансардном этаже университетской библиотеки, выпускали дым, целуя стекло ксерокса: лампа обжигающе лизала щеку, и затяжные мгновения ослепления мы называли — Ямайка. «Джа-ма-аааа-йка!» — вопили мы по очереди, жмурясь от кварцевого солнца. «Как ты загорел, Тарзан!» — размахивал Колот чьей-то угольной рожей, выползшей из ксерокса. И все вроде бы ничего, но потом мы выплыли гулять, где-то громом залаяла большая собака. Долго-долго петляя, я пролез на стройку и засел в каком-то котловане. Колот оказался рядом. Мы присели, вглядываясь за бруствер отвального грунта. Прожектор резал глаз, пес миллиметр за миллиметром подползал к краю котлована. С ощеренного оскала капала слюна, из нее вырастали белые цветы, я слышал их сладковатый запах. Пес подкрадывался часа три, и с тех пор я больше не курил. А тут решил разговеться.

Летя с рюкзаками по тротуарам, заведенные до предела дурманом, по часу зависая над дрожащими отраженьями в каналах, мы мотались по городу до ночи. Наконец на автобусной остановке легли на сплоченную спинками двойную лавку, и через мгновение я провалился в сон такой глубины и черноты, какая может привидеться только куску угля.

5

Бедовый Хайнц — Troubled Heinz — пружинистый худышка, каждый мускул, будто отпечатан, торс весь в шрамах, порезах, наколках; розовая гусеница рубцов, оставленных ударом велосипедной цепи на ангарном рейве в Болтоне, сокращается, с правого плеча переползает на грудь, кроет сосок: Хайнц одет в длиннополую куртку на голое тело, от быстрого шага вспыхивает над его головой капюшон, отороченный мехом, полы куртки вспархивают нараспашку, гусеница сокращается, обвислые джинсы зевают на ляжках, коленях прорехами; из ушей его свисают провода наушников, над ширинкой болтается обесточенная клемма, сам плеер с разряженными батарейками он обменял у Слимброка на эмалированный значок с правильной индийской свастикой, которым тут же заколол пупок. Он подшаркивает кроссовками без шнурков, «языки» салютуют, его одолевает озноб, который опьяненное сознание не чует, как рыба не слышит шторм, а тело всплескивает конвульсиями, отчего кажется, что походка пританцовывает, с предплечья свисает кипа газет Straatkrant, о жизни бездомных, всучить вместо подаяния, евро за штуку, в этом городе проще работать, чем побираться. Хайнц все время с кем-то перебранивается, идет, идет, вышагивает, мотая головой, выворачивая шею, плечи из ворота, вскидывая руками, с упорной ненавистью бурчит и бормочет что-то исподлобья, бьет головой, быкует, препираясь с сонмом духов. Воинство цветастых мигающих чудаковатых чудищ течет перед ним, переливается, дробно танцует, перемигивается, топчется по сетчатке Хайнца парадом. Согласно партитуре маршрута — там над головой шуршат столбики мозаичной рекламы, здесь — зияют окна плакатов: из зарослей дикого какао выплескивается ацтекский дух в окровавленной клыкастой маске, а вот — рама у автобусной остановки, заполненная ленточной каруселью нимф мыла, молодильных кремов, — все они озвучивают его морок, эти неотвязные создания отвратительны, как родственники, он уже сам не отличим от них — духов рекламных тумб, щитов, вертушек, глянцевых листьев журналов в кафе, радужного праха флайерсов, тритонов топи коммерческих экранов.

Он останавливается у автобусной остановки, на скамье которой спят, скрючившись от холода, два бродяги, один подрагивает, сучит ногами, рюкзак под головой, детское выражение лица во сне, заушники очков перекошены. Хайнц пританцовывает, пришаркивает перед ним, напевает глухо: «I cheated myself, like I knew I would…»[7] Вдруг Хайнц для проверки одному из бедолаг зажимает нос двумя пальцами, тот перестает сопеть, нос выскальзывает из прищепки пальцев; человек дергает головой, но не просыпается, чуть погодя снова начинает хрипло сопеть. Хайнц напевает: «Yes I've been black but when I come back…»,[8] отмахивается от чего-то, двигает ногой, бьет по морде сунувшегося к колену крокодила, проворно засучивает спящему штанину, клацает «выкиду-хой», срезает с щиколотки ксивник с документами, кредитками и деньгами, отстегивает клапан рюкзака, запускает руку, выуживает, шарит по карманам куртки, перекладывает за пазуху бумажник, мобильный телефон, фонарик. Уйти не торопится, приплясывает, вдруг сторонится от трепещущей белым холодным пламенем девушки, соскользнувшей с рекламы Chanel Coco Mademoiselle: плутовка гибко льнет сверху ко второму спящему, тянется губами к его губам, разводит воздух руками над его пахом, снова влипает в бархат плаката, застекленного в боковине автобусной остановки. Хайнц кивает кому-то, отстраняет рукой, увертывается, как боксер в спарринге от партнера-невидимки, приседает, уходит от удара, торс в распахнутой куртке лоснится холодным потом, льется, пружинит прессом в свете фонаря, Хайнц отвечает хуком слева, затем прямым, при этом глаза его полузакрыты, губы сложены трубочкой, он еще и еще уходит от удара и, не оборачиваясь на открывшую глаза жертву, растворяется в натянувшем с каналов предрассветном тумане.

На следующий день обездоленного Колота приютила Софи. Ленька оказался занят восстановлением документов, карточек и возрожденным романом. Так что десять дней я был предоставлен пешим скитаниям, гостиничной бессоннице и беседам с Ленькой во время прогулок по набережным каналов.

«Незачем мне было ехать в Голландию, — твердил я про себя, — ох, незачем…»

6

Поселился я в древней гостинице с каменными полами и облупившейся штукатуркой. Я проводил в ней много времени, отлеживаясь после странствий. В высоченном потолке, испещренном трещинами и соломенными потеками, в их сплетениях и мазках проглядывали офорты — то хромоножка с одноногой шарманкой, шапку долой, кривой широкий рот улыбчив, то медведь на задних лапах, то стол с блюдом, полным дичи и россыпью гномов вокруг, катящих в норку виноградины, сталкивающих с края блюда персик, отрубающих топориками смуглую гузку. Утомив глаза, я обращался к туристической карте. Над ней с каждым днем все настойчивей проступала история, в которую мы с Хашемом, маленьким горбуном Хашемкой — играли шестой и седьмой классы напролет: история адмирала тюльпанов Кееса и его друга — эксцентричного мнимого горбуна Караколя, подпольного связного отрядов гезов, поднявших восстание против испанского владычества, держащегося на вездесущей инквизиции. Согласно топонимической траектории приключений веселой компании, передвигавшейся на фургоне, запряженном облезлым медведем Помпилиусом, родом из лесов Мюнстерланда, и лохматым гигантским псом по кличке Пьер, из далекого монастыря Сен-Бернар, — с помощью ширкоформатного «Атласа мира» мы вырисовали карту. Вместе с Кеесом и Караколем путешествовали бойкая девочка Боолкин и ее брат Михиелькин, ленивый, но славный малый. Но главное — с ними была загадочная, почти немая девочка Эле. Ее Караколь подобрал в окрестностях Эдама, где еще жива была легенда о русалке, которую жители нашли после наводнения в поле; научили шить, ткать, всякой работе. Не знаю в точности, как образ Эле сложился для Хашема (хоть и уверен, что, сбереженный и вскормленный умолчанием, образ ее двоился в наших сознаниях, как русалочий хвост), но догадываюсь, что и для друга моего эта кроткая русоволосая девочка, спасшаяся с потерпевшего крушение корабля, значила многое в воспитании чувств. Мы помалкивали об этом, но ясно было, что Эле служила нам незримым кодексом, резцом дисциплины, которым оформлялись несбыточные чувства и смыслы.

Играли мы незамысловато, но упоенно. Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности: засеянная зернами книг пустошь дает тучный урожай воображения.

Мы с Хашемом приходили за бланками в наше почтово-телеграфное отделение. Я подпирал голову рукой и макал в чернильницу перо, скрипучее, ржавое, рвущее бумагу перо. Дымок от плавленого сургуча, штемпельный молоток гулял по маркам, телеграммные открытки с цветами. Мы играли в Кееса и Караколя, остров наш, подобно Лейдену, терпел осаду. И у нас были личные почтовые секреты, в самых отдаленных частях острова, в арматурных гильзах причальных свай, в распределительных щитках нефтяных качалок, в них мы оставляли телеграммы друг другу с указаниями: бежать, бежать сквозь ветер навстречу морю, дотянуться, расправить:

СТАРАЯ ВОДЯНАЯ МЕЛЬНИЦА ТЧК КАРАКОЛЮ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗУБ ДОЛЖЕН ЗА ТОВАР ПЯТЬСОТ ФЛОРИНОВ ТЧК КУПЧАЯ ЗАВЕРЕНА СЛИМБРОКОМ ПЕРЕДАНА РЫЖЕМУ ЛИСУ ЗПТ ПЛАНИРУЕМ ВЫЛАЗКУ ТЧК ДОН РУТИЛИО НАСТУПАЕТ ТЧК ЖДУ ПОДМОГИ ТЧК КЕЕС

Я и представить не мог, что с Хашемом нам придется сыграть в Кееса и Караколя еще раз, но теперь на более обширном ландшафте и совсем не понарошку. Остров Артем, на котором прошло мое детство, — узкая полоска плоской суши, некрупная запятая, ориентированная с севера на юг строго: восемь километров в длину, два — в самой широкой части. Крохотный поселок со стороны Апшерона жался к морю. Невооруженный, затопленный солнцем глаз не видит ничего, кроме слепящей линии горизонта и лазурной пустоши моря, в которой чернеют и рыжеют платформы буровых и кланяются шакальи силуэты качалок новой добычи. Черной стальной многоножкой, вздыбленной и покривившейся, гремящей под колесами на стыках, иногда хлобыставшей оторвавшимися листами, на девять километров уходила в море запретная Северная эстакада; буровые платформы и городки бытовок пандусами мостились к ней.

Вместо фургона и «Дельфтского ковчега», на котором гезы под командованием капитана Буазо атаковали испанцев, у нас была тачка, птичья клеть бутафора, поставленная на колеса от детской клеенчатой коляски, мы сколотили ее из разобранных гвоздодером ящиков. Реками и каналами — путеводной сетью морских гезов — нам служили мелкие канавы, в которые были заложены нефтепроводы — тонкие и толстые трубы, опутывавшие весь остров, дно шельфа, нагружавшие эстакады. Так же, как и наши друзья из средневековой Голландии, мы зарабатывали уличными представлениями. Караколь (Хашем) танцевал с Помпилиусом и Пьером. Их роль исполняли Джульбарс и Алтай, уличные псы, у которых были обрезаны ненужные бойцам, уязвимые места — уши и хвост. Хозяева, семья Сеитовых, выкинули полугодовалых щенков на улицу, когда поняли, что те не чистые волкодавы, за которых они уплатили большие деньги, а помесь с дворнягой. Караколь шутил и задирался с воображаемой публикой. Я, превращаясь то в Кееса, то в Эле, ходил на руках или бил в барабан. Сатарка и Айгуль (Михиелькин и Боолкин) с бубном и таром помогали Хашему поднимать псов на задние лапы…

Зарабатывали мы воздух. Зрителей почти не было. Среди народонаселения на Артеме, как и на всем Апшероне, много было и репрессированных, и ссыльных, и вербованных. Поселок состоял из зданий госпиталя, нескольких двухэтажных домов, построенных из «кубика» — крупно нарезанного песчаника, — с общим балконом на всю длину дома, объединяющим квартиры в одно соседское пространство. Основная часть жителей населяла небольшие однотипные щитовые домишки: беленькие, они утопали в садах, показываясь лишь жестяными коньками шиферных крыш. В самом начале освоения нефтепромыслов воду в поселок привозили на водовозном пароходе «Киров», но скоро проложили с материка водопровод. Почти все производства на Апшероне были заложены Нобелями и Ротшильдами. Трубопровод, ведший с гор шолларскую воду, вкуснее которой я никогда не пробовал — роса моего детства, — был построен миллионером Тагиевым на паях с Нобелями, вложившимися в постройку насосных станций.

Собаки — часть нашей труппы — нечистые животные. Мусульманские дома герметичны. Русские дома приветливей. В основном это дома вербованных, прибывших на нефтедобычу по найму из мест, пострадавших в 1933 году от голода; после смерти Сталина вербовщики промышляли с успехом по деревням, откуда колхозники мечтали сбежать ради обретения паспорта, свободы. Заходя в такие дома, в комнаты, полные прохладного сумрака, вы сталкивались с невиданным деревенским бытом: лари, сундуки, утварь, запахи… Отец рассказывал, как еще застал массовое вселение вербованных. Длинная вереница людей, соскочивших с эшелона. Их вводят во двор кинотеатра «Вагиф». Из зрительного зала выносят кресла, стулья, люди распаковывают тюки, на бортиках и дне сухого мелкого фонтана раскладывают матрацы, одеяла. Днем взрослые идут на работу, строить себе жилье. Дети оставались, играли с местной ребятней. Так вербованные живут неделю, две, пока их постепенно вселяют в строящиеся ими же бараки.

Наша семья — из ссыльных. А вот соседка тетя Маша Зайцева — как раз из вербованных. Она играет во дворе с болонкой Чарли, лохматым существом, обожавшим пятки мальчишек и — необъяснимо! — помидоры. Дядя Коля Зайцев пятерней отбрасывает назад русые с проседью волосы, виски выбриты, красавец. Его фотографии в семейном альбоме, с зубчато-фигурными краями и штампом фотоателье, можно принять за портретные открытки киноактера — наклей марку, отправь и сбереги копейку. В полосатой пижаме, с мухобойкой в руке и газетой на перилах веранды, дядя Коля курит, косясь на сползающую по косяку сильную быструю муху с огромными матово-красными глазами, которую мне никогда — за все детство! — не удалось ни поймать в ладонь, ни прихлопнуть газетой. Таких мух больше я в своей жизни нигде не увижу. Это необыкновенная муха, продолговатая, как посеребренная пуля, ее сильный корпус увенчан аккуратной головой, на которую издали я надвигаю просторную лупу, с помощью которой дедушка читает газеты. Выпуклая, с уже проступившей фасеточной структурой поверхность глаза завораживает близостью открывшейся незримости: тайна микромира не развенчана, лишь открыта для чтения.

О, с этой лупой у меня связано еще одно воспоминание! О сирени и бабочках. Это только сейчас я узнал, что сирень — персидская. Цветок ее жиже, бледней, худосочней, чем у сирени обыкновенной, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью. Тронешь — замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть. И запах. Обыкновенная сирень благоухает. Персидская кружит болезненно голову. Персидская сирень — «лисий хвост»: розоватая пена на раскаленной лазури. И бабочки. Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку? Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев. Особенно мне нравились парусники. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы. Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела — и вдруг подергивалась седой прядкой страница, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим — словно дни сотворения мира…

Зинаида Папьян — сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская женщина, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы (педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино). Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, бабушка моя ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора — женщине в сумерках одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне сытное горькое пойло из крышки эмалированного бидона. Я вижу сейчас ее, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу — дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во вселенную прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком сухих цветов, белое летучее платье в мелкий черный горошек, Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает бабочку из раскрытого кляссера и протягивает мне дар — марку с профилем королевы Виктории. Я знал — и знаю — каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением королевы империи Киплинга и Конан Дойла, похожей на мою бабушку владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.

Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали концерт мугама. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.

Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, она выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети — мой отец, моя мать — еще не пробовали белого хлеба; они носят пленным хлебные корки, меняют на альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис; однажды вместо молока они налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе — бельмо тетрадного листа, смотрят, замерев от того, что идут на обман, от того, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь. Детские зоркие глаза не мигая следят за ней неотрывно. Пленный вынимает перочинный нож, скрывает ладонью, кладет у бутылки. Они хватают нож, немец вынимает бумажку, бережно подносит горлышко к губам. Девочка оборачивается и видит: мальчик вдруг возвращается к перепуганному немцу, выбивает у него из рук бутылку, бросает под ноги нож.

Крохотные «финские домики» стоят тесно, высоченные заборы, увитые плющом, мальвой: там на плетях хоронятся в невидимости богомолы, стрекозы барражируют в поисках мошкары, привлеченной влажной тенью лабиринтного плюща. Слева тянется ограда кладбища немецких военнопленных: ряды железных крестов, невысоких, едва достигающих колена.

Песьи языки свисают прапорами в штиле. Замершие от зноя сады высятся над заборами. Ни души. Впереди все шире слепит море, остроухие, шакальи силуэты качалок бубнят и кланяются горизонту. Пройдя мимо, вы услышите жужжание электромоторного привода, увидите, как размочаленный ремень набегает на шкив припадками дрожи.

Вы отходите от качалки, оглядываетесь. Суставчатый механизм высоко ходит в раскаленном небе, поднимая и опуская маслянистую кость в устье скважины. Трубы — толстые и тонкие — расходятся по всей пустыне, иные у берега скрываются под водой, другие уходят на скачущий, изгибающийся хребет эстакады в море или подтягиваются к основной магистрали — ржавому тубусу, лежащему не просто на земле, а тянущемуся от одной к другой кирпичной, частью раскрошившейся подпорке, прогибаясь, валясь со склона, незатейливо следуя рельефу. День и ночь, зиму и лето приседающий нефтяной идол пополняет лужу: черно-желтое зеркало, в котором отслоилась резким вороным краем нефть, будто высоко в небе густо-перистый остров облаков. Я бросаю в лужу камень, чтобы посмотреть, как взовьются в ней нефтяные, чуть радужные вихри, как разойдутся полосами — и начнут отстаиваться слоистым ножевым строем…

На горизонте среди ажурных скрепок платформ и вышек чернятся шайбы нефтехранилищ; от эстакады вдруг доносится грохот, и я вижу грузовик, гремящий вдали по листовому железному настилу. Сзади от дороги отходит ответвление, идущее к небольшому пирсу, дальний конец которого увенчан бетонной сферой, закрытой воротами. Иногда можно увидеть, как грузовик или трактор въезжают в эту сферу. Под ней находится вход в подземный полигон, где идет разработка подземной добычи нефти. Способ, избегающий свайного строительства платформ, важен для народного хозяйства. Полигон окружен тайной и слухами, подходы к нему, как и много других зон на острове, охраняются строгой вохрой. Мы, вездесущие мальчишки, находимся с ней в вечном конфликте. В наших играх в Кееса и Караколя мы отождествляем вохру с испанскими оккупантами и агентами инквизиции. «Император Карл Пятый напустил инквизицию на землю Нидерландов. А сын его Филипп еще хуже: пригнал полки солдат». Все сотрудники вооруженной охраны пришлые: смены привозят на Артем на машинах, сгружают в центре поселка у казармы. Слух о том, что по дну Каспия передвигается огромный глубоководный колокол, под которым ведется нефтеразведка — пробное бурение, — приближает наше воображение, развитое капитаном Немо, к реальности. Время от времени тот или иной мальчик страшным шепотом сообщал, что его отец работает теперь под железобетонным колоколом. Система гигантских скреперов и ураганных насосов выглаживает донный рельеф, позволяя сооружению почти герметично припасть ко дну, пройти десятки километров до предполагаемого промысла и обеспечить безопасность нефтеразведывательных работ, которые кипят на новом открывшемся под колоколом участке, как в огромном тесном цеху; жилые каюты-купе и кубрик смонтированы над буровой установкой под самым сводом, обшивка в них потеет каплями конденсата и морской воды, загнанной в щели давлением почти километрового водяного столба…

7

Ночью — ночь. Ночь струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышный шелест воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…

Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный неслышными никому звуками, и время иное несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.

Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш — мой, Кееса, Хашема и Караколя — вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки — излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи — детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров. Бархатистые их шкуры ребристо текли под солнцем, розовые на просвет уши подымались нам навстречу. Не столько опасаясь рогов, сколько из удовольствия управиться с огромным животным, мы отгоняли их прутами, чтобы спокойно заняться исследованиями. Сейчас это называется инсталляцией и подлежит если не охране, то вниманию, а тогда города и объекты нашей страны, тщательно переносимой со страниц книги на плоский ландшафт, подвергались набегам мальчишек и вохры: самовольное, тем более с необъяснимыми целями строительство в те советские времена относилось к внесистемным сущностям, как некогда колдовство и наука. Особенная разруха нас постигала к Первомаю и Седьмого ноября, когда примерно нашим маршрутом вышагивала поселковая демонстрация. Грузовик спереди, грузовик сзади, толпа работников Артемовского НГДУ[9] с двумя-тремя транспарантами и портретами Косыгина, Алиева и Брежнева брела на маевку под музыку и вопли парада. Их ждал дощатый помост, установленный на сыром песке, впитывающем с каждой волной пенистое, мокрое. Крестный ход не оставлял без внимания наши голландские поселения, урон бывал невосполним. Растаскивали и разламывали наши стены и башни, разметывали запасы колышков, примечали навалы камней, чтобы после демонстрации подъехать на грузовой мотоциклетке, забрать для стройки. Наконец мы сообразили, что необязательно выстраивать нашу Голландию в неких существенных масштабах, не стоит идти на поводу у реальности, существенности, что воображение — самый надежный наш строительный материал. Достаточно лишь наметить расположение, главное контур — пунктир и незримая линия — лучший фундамент. Нашу Голландию, отстроенную на контурной карте масштаба один к ста, можно было штурмовать и возделывать, паруса гезов и испанцев трепетали в ее каналах, неслись к взморью, атаковали на абордаж, растворялись в просторе и свете, надсекали горизонт. Я не сказал Хашему, что читал в «Науке и жизни» о рисунках Наска. Я просто принес из дома рулон миллиметровки, моток бечевки, тяпку и лопату. Лопату всучил Хашему, и несколько дней подряд мы тянули разметку, били и царапали землю. Все города Голландии мы перенесли на наш пустырь, каждый был означен первой буквой. В завершение трудов восемь ведер мазута промочили литерные борозды, обложенные невысокими увалами камешков и земли, в концах и пересечениях означенные турами, которые мы тоже облили мазутом. Позвали свою ватагу. Два пса и гурьба мальчишек, выбежавших из дома с кусками чуреков, давая друг другу куснуть помидор, персик, приготовилась к параду. Вагифка на ходулях жонглировал теннисными мячами или гремел стеклянными шариками, которыми мы играли в «чику», раскатывая их между пальцев в вереницу, огибающую их со всех сторон. С факелом в руке выступил вперед Хашем. Я отнял у Арамчика помидор и слизнул с ладони соль. Хашем глотнул керосина, прыснул на факел. Первым разбежался рогатиной по углу Лейден. Мельница трудно расходилась по лопастям ветряка. Буква города еще не успевала расстелиться коптящим каменным пламенем, как на огонь с треском слетались мотыльки, комковатым полетом заходили, выныривали на свет летучие мыши. Пылающие буквы в горсти пустыря на краю ночного моря: V — Валкенбург, D — Дельфт, P — Польдебарт, R — Роттердам, Z — Зутермеер, B — Бентейзен, — и Хашем, вертящий над головой факелом-нимбом, — наша Голландия до сих пор пылает у меня в мозжечке. Затем мазут стал гаснуть, и в темноте по острову дрожали и пропадали пламенные обрывки, черточки, точки. Назавтра меня разбудила мать:

— Участковый пришел. Отцу пока не скажу. Но лучше не возвращайся.

В детской комнате милиции нас снова стращали штрафом. Участковый Гейдар нас уже не выгораживал. Худой, длинный, он стоял с мокрой лысиной у окна и рассматривал дно своей фуражки: сиреневый расплывшийся курсив химическим карандашом на клеенчатом ромбе: «Ст. л-т Алекперов Г.А.»

Худая, сильная Нина Ивановна (умные глаза партийца, деловая подтянутость), председатель комиссии по делам несовершеннолетних, смертным боем бившая дома потихоньку мужа-пьяницу скалкой, обернутой в полотенце, с ниточкой дыма от заломанной папиросы в углу рта, отложила перо, перечитала, стряхнула пепел.

— Вы чего себе думаете, а? Есть у вас соображение, хоть какое-то, я про совесть не говорю? Совесть у вас не ночевала. Месторождение поджечь захотели? А ну как скважины бы загорелись? Да как отцы-матери ваши расплатятся за вызов пожарной команды? Двести шестьдесят семь рублей. Год по двадцати рублей в месяц! Но не это главное. Вы, сволочи, помните за Солнышкина с Рахматуллиным? Вы туда же собрались? Я вас спрашиваю!

Я сокрушенно набрал в легкие воздух и стал потихоньку выдыхать.

Солнышкин и Рахматуллин (на два года — а значит, на бесконечность старшие нас лоботрясы) прошлым летом подожгли на пустыре бочку с остатками краски. Пары рванули, бочку разорвало, краска плеснулась. Мы слышали крики от эстакады. Солнышкин потерял сорок процентов кожного покрова. Рахматуллин двадцать. Он и выжил.

Хашем буркнул:

— Нина Ивановна, вы нас с ними не равняйте! Мы если чего поджигаем, так прежде тащим к морю, чтоб тушить сподручней было. И где скважины, а где мы жгли?

— Ладно, ладно. Я тебе дам к морю. — Нина Ивановна раздавила в пепельнице папиросу.

И тут Гейдар чихнул. Он умел чихать. Оглушенная муха, истошно жужжа, забилась заполошно в стекло. Нина Ивановна заорала:

— Убирайтесь отсюда. Чтоб последний раз!..

8

Хашем был постановщиком этой пьесы о тюльпанах, щуплый, яростный, упрямый мальчик, чья энергия ума компенсировала его телесную недостаточность: младенческий сколиоз наградил его горбом. Хашем пользовался корсетом, всюду ходил с палкой, которую использовал для ортопедических упражнений: руки вверх (перекошенно), опустить за спину (горб цеплял, гримаса боли), поднять обратно, из кармана вынуть веревочные прыгалки, стукнуть рукоятками, запрыгать, замельтешить отчаянно. Никто, даже девочки, не умел столь феерически обходиться с прыгалками — крутить, вертеть, перекрещивать, скакать попеременно то на одной, то на другой, и с перехватом скакать под петлей боком. Хашем тогда уже увлекался театром, ездил в Баку в драмкружок при Дворце офицеров, в старших классах играл там же в самодеятельном театре «Капля», которым руководил Лев Штейн, с виду скромный щуплый человек, но на поверку — властная и страстная личность. С Хашемом они познакомились в тот год, когда погибла его мать, Тахирэ-ханум. Тогда Хашема отправили в Баиловский интернат, где он не прижился, зато стал играть в «Капле». Я к Штейну отнесся с недоверием, но вдруг оказалось, что с ним знаком мой отец. Они сошлись во время вахт: понтонно-свайный городок нефтяников в открытом море, воскресенье, рабочие, высунувшись из окон трехэтажного щитового общежития (полы в нем шатаются, будто на плаву, ибо стоит на разболтанных сваях), удят бычков на самодур.

На время квартальных командировок Штейн подселялся в комнату отца, они резались в шахматы, обменивались книгами. Штейн был бесстрашным солдатом культуры в провинциальном болоте Баку. Спектакли «Капли» много лет шли с аншлагами. Малыми силами полноценно ставились пьесы Володина, Дюрренматта, Стоппарда, Уолкотта. В южных областях режим размягчен солнцем и достатком. Однажды Штейн поставил свою экспериментальную пьесу о Хлебникове. С этого-то все и началось.

Шаткий городок дышит и плывет, солнечный блик от окна набегает в глаза отцу, слепит, отливается молочно в пыльных очках Штейна, младшего научного сотрудника проектного отдела нефтегазодобывающего управления имени Серебровского, прибывшего для сверки баланса; двое молодых мужчин — один взлохмаченный, худосочный, метр шестьдесят пять, круглая подслеповатая оправа, заикается — троеперстие его зависло над черной пешкой, размышляющей на развилке «сицилианки». Отец — рослый, бритый наголо, со шрамом на левой щеке от кутаисского кастета (Советская армия, драка в самоволке), голый по пояс, он чистит картошку японским перочинным ножом (роговой оклад, шестнадцать раскладных лезвийных приспособлений, предмет вожделения моего детства).

В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный человек Апшерона — знаменитый мореплаватель-одиночка Столяров Александр Васильевич, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу — он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.

Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан — райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в рае».

Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам — в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.

В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь — цирковой артист и связной отрядов гезов — владел этим балаганом.

9

Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.

Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схевенингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.

Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»

Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин — остановило танки, но не самолеты.

Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.

Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.

В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.

Лейден только к вечеру начинается с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше — белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.

Лейден — шумный тесный городок, полный студентов и уюта.

Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил — не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» — «r»… А ниже, построчно — на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. «Als mensen sterven — zingen…»[10]

Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники — теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:

— Ну, здравствуй, Хлебников!

— Ну, здравствуй, Хлебников! — выдохнул Доброковский и обнял друга.

10

В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.

Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на кровь на его голове — она уже стекала, алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном — среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни — при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал «скорую» и отвел старика в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и кровь стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.

«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» — попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…

Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов — просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема — та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив — лучший барьер зрению перед миром, матрица — лучшая сетчатка, шторка — веко. Щелк — и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.

Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…

На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое — мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.

Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей — это такие камеры-обскуры для циклопов…

Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», — записываю я в дневничок своего Blackberry.[11] Или: «Хватило двух».

Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч — вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное — сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил — носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» — приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» — четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.

При помощи папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мной освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча — я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…

— Ты все фотографируешь, — сказала в последнюю нашу встречу Тереза.

Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз, поспешно отвернулся.

Глава третья УНИВЕРСАЛЬНЫЙ ОБЩИЙ ПРЕДОК

1

Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересуют его одного. Я отвечаю искренне.

— Геология — земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов — вот что интересует меня больше всего. Интересует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…

— Он имеет в виду чертей, — сказал Ленька, обернувшись к Софи.

— Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что все живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных организмов. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще все произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Простая хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, — одна из древнейших бактерий на земле.

— А правда, что вулканы — это вмятины, нанесенные изнутри головой дьявола, когда он бился в преисподней, пока не застыл в Коците? — спросила Софи.

— Я же просил, вопросы в конце… Под землей жарко, там нет ледников…

— А как же ископаемые льды Гренландии, Новой Земли, континентальная вечная мерзлота? А правда, что геологи в Сибири едят мамонтов, замороженных в древние века мерзлотой?

— Пожалуйста. Вопросы потом. Извините. Итак. Палеобиология не может установить достоверно все звенья эволюционной цепочки. Однако, исходя из того, что у всех без исключения форм жизни один и тот же генетический код, одни и те же особенности молекулярного строения, ученые строго установили, что все живые организмы, существующие на планете, происходят от некоторого небольшого сообщества микроорганизмов, которые когда-то активно обменивались генами, как это сейчас происходит с бактериями. Данного предполагаемого общего предка всего живого назвали — Last Universal Common Ancestor. Эл, ю, си, эй. LUCA. Лука — последний общий предок всей жизни на планете — жил более четырех миллиардов лет назад. Эволюция происходит за счет комбинаторного принципа, путем перестановки элементов кода, подобно тому как в детском конструкторе переставляются сборочные блоки. Сегодня данный набор генных деталей — это ракета, а уже завтра — машинка.

— А почему не наоборот? — спросил Ленька.

— Не надо эволюции навязывать целеполагание в виде гипотетического прогресса, выработанного нашим разумом. Эволюция не антропоморфна и сосредоточена на одном мотиве — выживаемости.

— А как ты объяснишь альтруистический способ поведения у животных? Значит, Дарвин просчитался! — парировал он.

— Альтруизм и другие поведенческие отклонения от оси выживаемости суть вынужденные механизмы адаптации, распространенные в симбиотических группах и среди социальных животных.

— Вы эгоист? — спросила Софи. Я пропустил ее выпад.

— Итак, повторюсь, генный обмен — важнейшая часть эволюционного механизма. Иногда полезно думать в научных терминах о собственной персоне. Например, когда я думаю о личной потере на молекулярном уровне, мне легче осознать свое горе как тоску по генному обмену, обусловленному наиболее благоприятствующими обстоятельствами, чем вступать еще и еще раз в битву с брутальной необходимостью судьбы. Это понятно?

— Да, я тоже читала где-то, что влечение обусловлено химическими реакциями, — борясь с застенчивостью при помощи дерзости, проговорила Софи.

— Неужто, — сказал Ленька, — ты полагаешь, что у эволюции нет цели, в то время как у Бога цель есть?

— Господь не ограничен эволюцией, она только его инструмент, как и любой закон природы. Наличие цели у эволюции в перспективе, хоть и в бесконечно долгой, накладывает на весь ход жизни на Земле невидимое поле трансцендентного умысла. Как ученый я это не принимаю. А как человек — я хочу ответить на этот вопрос… Что ж, продолжим. Очень кратко. LUСA, Лука дал начало двум ветвям жизни — бактериям и археям, двум основным группам прокариотов, безъядерных организмов. Ответ на вопрос об образе жизни первого организма, «семени Демиурга», как Лука жил, какой у него был обмен веществ и как он получал энергию, находится в гипотетическом состоянии. Построение эволюционных деревьев путем сравнения геномов микроорганизмов дает понимание, что первыми были метаногенные археи, довольно распространенные микроорганизмы. Они живут везде, где нет кислорода, но зато есть водород, который они используют как восстановитель, производя в результате обмена веществ метан. Метаногены живут в кишечнике, под свалками, в болотах. Для жизни им нужны самые простейшие химические соединения: углекислый газ и водород обеспечивают уединенную от биосферы жизнь этих микробов в недрах земли, на многокилометровой глубине, при чудовищном давлении и высокой температуре, буквально в аду. Углеводороды — нефть и газ суть поставщики водорода этим микроорганизмам, и в каждой нефтяной скважине отыскиваются те или иные метаногенные микроорганизмы. В случае тотальной катастрофы, когда все живое на поверхности Земли будет уничтожено, метаногены останутся жить в недрах неограниченно долго и когда-нибудь снова возникнет шанс того, что вместе с нефтью на поверхность выйдут потомки Луки. Матка пчел, получив от трутня запас семени, хранит ее в маточных трубах в течение нескольких лет. Таким образом, легендарное семя живого, древние и независимые существа, надежно хранятся в недрах.

— А нам-то что? Пользы от них никакой. Мне и так противно думать, что я произошла от обезьяны, а вы еще нам в предки микробов предлагаете, — сказала брезгливо Софи. — Зачем?

— Дай ему досказать, — попросил Ленька, и тут я снял отличный его портрет. — Он про семя Бога говорит, неучи. Про семя Бога живого, коим мир зачат. Понимать надо!

2

Я не знаю, удалось ли мне хоть как-то растолковать им суть моей увлеченности, моего тихого безумия. Какой отклик я заронил выражением своей идефикс? Лука, Люка, VlpN — мне нравится это имя: союз апостольского, прижизненного евангелиста, судового врача и юного завоевателя космических пространств. Я рассказал им, как придумал под этим именем проект поиска «семени Демиурга», первой на Земле колонии клеток. Пока только я занимаюсь Лукой, но я верю, что пройдет немного времени и эта идея захватит многих. И мы найдем Луку, чтобы понять, отчего этот живой организм оказался таким жизнеспособным, был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов… Порой меня заносило, и я в самом деле навязчиво думал о Луке, как о Граале. Я искал его повсюду, на всех месторождениях, где бывал, я специально выбрал подвижный образ жизни, чтобы покрыть поиском как можно большее пространство недр: от Аляски до Гваделупы.

Марк, мой сын, и LUCA — вот два скрытных главных вектора моей жизни, которые потихоньку стали совпадать друг с другом. Переезд моей бывшей жены в Москву вызвал мое внедрение в прорву России: тихой сапой я побывал почти на всех труднодоступных месторождениях Сибири и Заполярья. Оставалось только отыскать хоть какой-то подход к сверхсекретной глубинной скважине на Кольском полуострове. И попытаться нащупать возможности сотрудничества с бурильщиками на станции Восток в Антарктиде, вот-вот готовыми прорваться в реликтовое пресное озеро, герметично хранящееся в трехкилометровой толще льда несколько миллионолетий.

Если бы я не следовал вслед за Терезой и мальчиком моим, если бы не поддался чутью и желанию — я бы этой зимой все ж таки добрался с безрассудной командой новосибирских геологов до Кольского полуострова. Древний его кристаллический щит в течение десятилетий в сложнейших условиях был пробурен на двенадцать километров. Малограмотные слухи об изрыгающейся через скважину преисподней ходили по миру в начале 1990-х. Пресса сообщала, что время от времени из скважины подымаются какофонические фантомы, рев и вой стенаний, сливающихся в хоры. Сейчас замороженная, но все еще засекреченная скважина за полярным рубежом хранит корявый буровой ствол исполинской глубины и величия, полный геофизических тайн и открытий. Горошек, проросший на небо, — колосок по сравнению с этой секвойей, вросшей головой в недра. Брошенная посреди ледяного безмолвия, законсервированная кое-как могила титанических средств и умных усилий притягивала мое воображение. Взятые на умопомрачительных по глубине горизонтах образцы керна, снабженные инвентарными бирками цилиндрики, уложенные на стеллажах огромного ангара, прилегающего к буровой, содержали бесценную для меня информацию. На Кольской скважине никому не приходило в голову проверять содержимое керна на наличие углеводородов и тем более ме-таногенов. Ученых интересовало лишь породообразование на исполинских глубинах.

Вся лабораторная аппаратура помещалась у меня в рюкзаке и состояла из десятка фирменных пузырчатых конвертов United Parcel Service, пригоршни тампаксов и пачки зипующихся полиэтиленовых пакетиков для школьных завтраков. Мне требовались две недели, чтобы узнать тип метаногена, добытого из глубин.

Состав и количество микроорганизмов в пробе определяют, выделяя химическими методами из пробы ДНК и потом ее анализируя. Так можно определить, какие микроорганизмы были в капле, мазке, крошке песчаника — и сколько среди них оказалось Methanosarcina, Methanocaldococcus, Methanococcus и так далее. Лабораторий, которые делают качественный и количественный экспресс-анализ ДНК, полно в мире. Так что наличие мало-мальски приличной почты решает задачу.

Итак, неутомимый дриблинг моей одержимости нарастал и последние шесть лет определял мои метания по миру, по месторождениям, от скважины к скважине. К тому времени я развелся, ни от чего не зависел и мог легко погрязнуть в экспедиционных мытарствах. Компания моя получала заказы на установку системы геологического контроля и разведки, вскоре намечались командировки, я приезжал на место, занимался наладкой оборудования, разводил деятельность, разделывался с рутиной, затем втихую вымачивал тампаксы в пробах и увозил с собой. Из Москвы я отсылал крохотную посылку в Швейцарию, в апробированную лабораторию для изучения состава метаногенов в пробах.

3

— Все просто, убедитесь сами, — объяснял я в запале. — Для поиска Божьего семени достаточно намочить ватку нефтью, закупорить в пакетик и отправить почтой в Базель. Обратно вам на e-mail приходит файл, содержащий массив из малого набора чисел и огромной, бессмысленной на первый взгляд последовательности из четырех букв. Вот этот файл как раз и есть ДНК всей той живности, что была в нефти. Пароль к этому зашифрованному pgp-файлу стоит 89 долларов, American Express не принимается. ДНК бактерий довольно короткие, их легко обрабатывать и распознавать. Коды всех известных архей-метаногенов содержатся у меня в специально благоустроенной базе данных. Я написал программу, способную читать эти массивы букв и чисел. Сравнивая их с теми, что находятся у меня в каталоге, я выявляю состав пробы, нацеливаясь на еще не опознанные организмы. Не все массивы можно идеально прочитать, верней, наука еще не научилась прочитывать их досконально. В геноме есть темные участки, которые не поддаются вычитыванию, пониманию. Более того, их там подавляющее большинство.

Как все это устроено? Геном — это список инструкций, следуя которым можно создать живое существо. В каждой клетке организма имеются специальные органоиды, молекулярные устройства — рибосомы, которые считывают информацию с генома и на ее основании в нужное время синтезируют нужные белки — необходимые строительные материалы человеческого организма. Процесс этот начинается с единственной оплодотворенной клетки в материнском организме и продолжается на протяжении всей жизни. Скелет взрослого человека обновляется целиком каждые десять лет! Так вот, как это ни поразительно, но научные факты говорят, что информационный код, необходимый для построения организма, составляет только две сотых части всего объема генома. Взять книгу в четыреста страниц и вырвать из нее листочек — вот такая малая доля из всего послания приходится на наш физический счет.

Вся остальная огромная информация на первый взгляд бессмысленна. Точно доказано, что она бесполезна для существования жизни. Рибосома ползет вдоль осмысленного текста генома, который называется экзоном, вдруг смысл обрывается, и рибосома пропускает начавшийся темный для понимания участок — интрон, пока снова не отыщет продолжение смысла, которого в геноме, в общем-то, крохи. Геном в целом похож на стихотворение. На не слишком прозрачное стихотворение…

— На современную поэзию? — откликнулась живо Софи.

— Я думаю, любое подлинное стихотворение обладает неокончательным смыслом. Хорошее стихотворение невозможно понять однозначно. Стихотворение должно обладать сознанием, вызывать понимание, питаемое аурой тайны. Но и как к зауми к нему нельзя относиться. Данные исследований показывают, что интроны хоть и бесполезны, но не произвольны. Их содержимое в пределах мутаций сохраняется неизменным на протяжении сотен миллионов лет. Следовательно, неизбежно предположить, что этот самый темный, необъяснимый и бесполезный текст генома содержит в себе некую важнейшую неприкладную информацию. Некое сообщение природы, некое ее послание, которое, с одной стороны, не относится к созданию ни одного из живущих на планете организмов, а с другой, является важным текстом, огромным письмом, проектом, библиотекой, как угодно, — но гораздо более непознаваемым, чем любой самый сложный живой организм во вселенной. Необъятное это послание протянуто нам через миллионолетия эволюции. Оно не только связывает все живое на земле, но и устанавливает мост к неживому миру, к мертвой материи, к забвению как истоку.

— А что если на этом темном участке записана наша душа, наша судьба? — спросила Софи.

— Не говори глупостей, — поморщился Ленька. — Скажи еще, что Пятикнижие записано в генах.

— Моя задача не только найти Луку. Лука должен обладать сверхреальными свойствами, ибо этот организм — избранный, самый жизнеспособный во всей вселенной. Никто не ищет Луку так, как ищу его я — на глубине. И никто не ищет Луку для того же, зачем его ищу я. У меня есть гипотеза, что, будучи найден, LUCA поможет найти ключ для прочтения массива интрона. Это гораздо важней всех нынешних экспериментов молекулярной биологии. LUCA может помочь нам научиться читать геном. В геноме очевидно есть неприкладное, высокое содержание, как и в стихе, который, согласно главному признаку искусства, — бескорыстен. Так вот, можно сказать, я желал бы отыскать в геноме его метафизическое содержание… Я пишу программу, с помощью которой учусь читать геном, все время пробую новые и новые методы. Они основаны на серьезной математике. Недавно мне пришла идея для разгадки интронов применить методы комбинаторного анализа стихотворного текста. Как я говорил, связывать ДНК со стихотворным текстом вполне логично: и в стихотворении, и в геноме имеются тройные связи: ритм (чередование ударений в тексте определенной длины, которые в геноме понимаются как определенные сгустки азотистых оснований), рифма (связи между окончаниями единиц текстов), строфические повторы (связи между строками разных строф). Так вот, в интронах легко отыскиваются участки и силлабо-тонического стихотворения, и верлибра. Во множестве стихотворных размеров легко можно наблюдать «комбинаторно-генетический» процесс: все варианты комбинаций ударных и безударных слогов, скажем, для двухсложных стоп — четыре варианта, для трехсложных — восемь, все они известны. Оказалось, что у дактиля больше шансов закрепиться в геноме, чем у амфибрахия. Сейчас я каталогизирую все ритмические размеры, какие встречаются в интронах, и уже нашел «алкееву строфу», любимое орудие Квинта Горация Флакка. Все эти элементы стихового анализа генома должны быть у меня на вооружении, когда я найду Луку…

— Слушай, — вдруг спросил Ленька, — а было ли тебе когда-нибудь по-настоящему страшно?

— Нет, не было… — я смутился и сделал кадр. — Но будет. Когда Луку найду.

Глава четвертая ТЕРЕЗА

1

Вот так меня занесло в выдуманную Хашемкой в детстве Голландию… Где он, что с ним? Уехал ли в Россию, эмигрировал в Европу, Америку, вернулся в Иран? Почему я не удосужился его разыскать? Боялся опечалиться? Вдруг он стал ничтожеством, никем? Неужели остался прозябать там, в безвременье? Многое может удержать на месте. А что я? Я пасынок везения.

Зимой 1990 года я вернулся из армии в другую страну. Все пертурбации, которыми империя за последние два года обрушилась на подданных — и была раздавлена собственной тяжестью, — миновали меня. Родиной матросов на эсминце «Бесстрашный» была программа «Время» и мутное от шторма заснеженное море. Вернувшись домой, я обнаружил родителей и бабушку среди пустого дома, в котором кроме двух чемоданов обреталась еще рыжая кошка, которую моя брезгливая мама, чей домострой зиждился на торжестве гигиены, а не здравого смысла, приветила в мое отсутствие. Бабушка не понимала, что с ней происходит, куда ее везут, у нее начиналась катаракта, она сидела недвижно на краешке постели, приготовилась терпеть, смерть для нее теперь избавленье. Кошечка Кася сидела в ломте солнечного света, отрезанном окном от апрельского полдня, и смотрела на меня стеклянными глазами. Я смотрел то на эту кошечку, которой мать прикрыла пустое место, оставшееся после меня, отпущенного во взрослость, то на бабушку, чуть раскачивающуюся вперед и назад, — и понимал, что мой мир уничтожен. Дом Ха-шема был пуст, я походил по соседям, достучался только до Алимовых. Подслеповатый дядя Гейдар не узнал меня сразу. Он сказал, что Хашема он не видел уже полгода: еще осенью он отправился куда-то в экспедицию на Урал, птиц ловить, потом Фарида говорила, что не то он в Москве, не то в армии.

Да, мать писала: Хашем заходил к ним перед отправкой в эту экспедицию на Средний Урал. Значит, он пропустил январь. Всего он написал мне в армию четыре письма, каждое по странице: три из них начинались «Дорогой Нельсон!» и содержали только список книг, которые он прочел в последние месяцы. Пришла от него еще бандероль — со здоровенным, только что вышедшим томом — «Творения» Велимира Хлебникова. Стихи его меня будоражили, хотя их смысл оставался темен. Последнее письмо бредило: «Время остановилось путем Мебиуса. Вспять не пойдет, но разрыв не заживет. Осталось нам только быть послебытелями. Я иду по следу В. Х., набрел на архив соколика, орла без Х: Абих Рудольф, кузен Анастасии Головинской, Торговая, дом 8, от нее листок: „Есть буквы — звуки — пехота, а есть короли. Числа — отдельное воинство“. Решение строения времени на мази. Vale, Нельсон. P.S. Запомни Абиха, зря не болтаю».

О! Крылатый Абих… Так звали одного из героев исторической пьесы о Хлебникове учителя Хашема Штейна, который ставил ее в молодежном театре «Капля». Штейн говорил на репетициях: «Почерк Хлебникова — пыльца, осыпающаяся с крыльев бабочки, он ронял ее на листках — даром оставляя их по себе…»

Я прилип тогда надолго к Хлебникову, пока «годок» Беляев не изъял его для пользования в гальюне. Но все-таки я успел выучить заклятье шторма, вытвердил его, высовываясь жадно наружу, поверх палубы, чтобы охватить с кормы, как длинная узкая махина корабля зарывается в водяную гору, вздымая косматую Деву морей над носом. Как Дева рушится в ноги Богу, к рубке, поет, и я от страха подхватываю, зубы стучат, кусают восторг: «За морцом летит морцо… В тучах облако и мра… Море грезит и моргует. И могилами торгует». Когда блевал — то в ведерко, то держась за трубу, — принимал в грудь эту качку могил… Хашему я написал два письма, где рассказывал не о своих флотских бедах (ввиду родителей утечку допустить было нельзя), но о том, кто такой «борзый карась» и как его учили спать на «цырлах»…

В дороге у бабушки отказали ноги, и мы с отцом попеременно несли ее на закорках. Несмотря на обморочное состояние, боясь соскользнуть, бабушка держалась цепко и один раз, конвульсивно надавив мне под кадык, едва не задушила — отцу с трудом удалось ее от меня оторвать. А в «Шереметьево» нам выдали инвалидную коляску, и я покатил ее вместе с бабулей, пережившей две революции, коллективизацию, обе страшные войны и перестройку, — по направлению к великой пустоте, к будущему.

2

Видимо, правда настало время подумать, вернуться к истоку, вглядеться в беспамятство, в забвение, как в зеркало, оглядеться, решить, чего стоит дальнейшее, во что обошлось прошлое. Во что обошлись мне эти десять лет, за которые я потерял двух возлюбленных, одну семью и вот-вот потеряю и сына? Мать его не позволяет мне с ним общаться. Мой Марк, наверно, теперь уже меня не узнает, полтора года для малыша — бесконечность, он и за неделю всех забудет, и мать забудет, потому что живет с нянькой, а разве нянька мать? Сын, наверное, привык уже к тому, что вокруг пустота. Я толком и не знаю, где он сейчас. Знал бы — давно уже снова выкрал. Я похищал уже Марка, хорошо, что он этого никогда не вспомнит. Мы с ним славно покуролесили целых два дня. Ему только исполнилось полтора годика, дело было в Сан-Франциско. Тереза еще не переехала к Роберту, еще не отчалила в Швейцарию. Вообще, у меня не было и нет охоты интересоваться потусторонней ее жизнью. Исключительно только в связи с Марком. Ибо мне без него худо… Тогда мы с ним строили железную дорогу. У меня никогда не было в детстве железной дороги, зато у Хашемки были два звена рельсов и тепловоз, тяжеленький, ювелирной покраски, на живых запрятанных куда-то пружинах! Тепловоз 18TM был единственной игрушкой, которую Хашем взял с собой при бегстве (об этом в свое время).

— Видишь ли, сын, мы увлекались авиамоделированием и много читали разной технической литературы, ведь это очень славно, в жизни может пригодиться — любить полет, любить воздух. Я мог часами наблюдать парение чайки, как она то зависала, подрагивая кончиками крыльев, то взбиралась на гору воздуха, то скатывалась, и время — вещество вечности, мне казалось, протекало под ее крыльями. Начинали мы со змеев и планеров, продолжали кордовыми моделями, а вот собрать радиоуправляемую модель бомбардировщика «Пе-2» — страсти не хватило. Ты помни: полет любить — это очень, очень важно, в жизни может всерьез пригодиться, спасти. Сейчас у нас с тобой тут все готовое, вот эти горы из папье-маше, луга, коровки, деревенька — горстка симпатичных домиков, снова горы, тоннель, затем путь закладывает петлю и спускается в город, тянется по подъездным развилкам к вокзалу, все как на настоящей дороге. А тогда нам приходилось фантазировать, довольствоваться схематичностью, на скелете ее создавая плоть воображения, — говорил я сыну, ополоумев совершенно, не в силах остановиться, замолчать, я нес что попало от страха, от ужаса того, что я натворил.

Я похитил ребенка. Меня бросила жена, а я выкрал нашего ребенка.

Вот два матовых листика моего воображения: первый — женская нога, вытянутая с края незастеленной кровати, освобождается от туфли с высоким каблуком; второй — прежде чем выйти из машины, небритый кряжистый человек с кругами под глазами, ссутулившийся от горя, долго смотрит в спину пожилой приземистой женщине: она толкает перед собой коляску со спящим ребенком, подволакивает правую, особенно варикозную ногу, перебинтованную эластичным бинтом.

Я выкрал своего ребенка у няньки, медленной мексиканки Стефании Суарес. Я нагнал ее, она обратила ко мне смуглое, раскосое лицо, посторонилась, когда я вынул Марка — он не проснулся, — прижал к себе, и потом, когда проезжал мимо, с притороченной ремнями коробкой из-под ноутбука с Марком на заднем сидении, она стояла ровно на том же месте, держась за коляску, бесстрастно, будто продолжит сейчас прогулку как ни в чем не бывало, нянча пустоту. За все время знакомства я едва обмолвился с ней двумя словами и сожалею об этом. Вот что значит вышколенный жизнью человек. Когда все у нас пошло насмарку… Нет, мы не ссорились, это нельзя назвать ссорой, — тогда я до Терезы и пальцем не дотронулся, нет, так и не ударил, а лучше бы и ударил, может, открылся бы в этом какой-то выход, может, тогда б я и повзрослел наконец, а может, и она бы пришла в чувство, видишь ли, ошибка ее жизни: «я вдруг поняла», «у нас нет будущего», «ты самый лучший человек в моей жизни», «мне страшно, когда я смотрю на нас со стороны».

Что она на самом деле этим выговаривала? «Не хочу тебя больше, другого хочу». Меньше надо было ездить в командировки. А как еще? У меня вся жизнь командировка. Я, напротив, думал, что так нам не удастся прискучить друг другу. Да куда там. «Моряк! Ты слишком долго плавал». Есть вещи, необъяснимые как смерть. Иногда они хуже смерти, потому что выживаешь вместе с ними. Переносишь на ногах. Смерть можно перенести на ногах.

Дальше — хуже, никакого решения. Стоял март, месяц туманов, я парковался на Buchanan, спускался пешком в Downtown, входил в медленный ползучий мрак, потихоньку напивался от бара к бару вдоль O'Farrell и снова шел в тумане, опустевшими скалистыми кварталами офисных зданий выбирался на Market, с нее на оживленный Embarcadero, чтобы прильнуть щекой к молочному заливу, к тлеющему многоточию сигнальных огней яхт, к тянущейся во тьме желто-жемчужной подвеске фонарей Золотых Ворот, к захлебывающимся во мгле маякам у Алькатраса, Острова сокровищ, у Сосалито.

Однажды я вернулся глубокой ночью, мне вышла навстречу Стефани. Я понял, что Терезы нет дома. Кое-как оторвался от стенки. Стефани помогла мне улечься. Тогда она подставила свое плечо, чуть приобняла, ее волосы пахли ржаным хлебом, забытый запах. И тут я заплакал. Объятие чужого человека, вот в чем было дело. Поддержка. Память тела сильнее памяти души. И тем более ума. Наверно, потому тело и тленно.

Было время, когда мы прилично жили, по крайней мере, нескучно, ничуть не скучней, чем когда еще не были женаты, и не было у нас Марка. Немецкая девушка Тереза Шмитц, специалистка по русской литературе, магистратура UCLA, методист в Jewish Family and Children Services, двадцать пять часов в неделю, ланч на углу Sutter, лекции «Как пройти интервью при приеме на работу», беглый и вполне изощренный русский, по выходным — прогулки вдоль океана или поездки летом на Большую Волну (сто метров вертикали, подъявшей скалистый берег над океаном, тропа вдоль многоярусного обрыва), зимой в Сьерру на Снежную Чашу у границы с Невадой (терраса за бунгало кофейни с распахнутым видом на слепящие склоны, гусеница подъемника: россыпь вихляющих лыжников редеет, скоротечный закат пригашается с запада синей шапкой сумрака), — с ней я познакомился на концерте Dead Can Dance в Санта-Монике.

Сколько раз я твердил себе, что нельзя связываться с девушками, знающими русский язык: Россия всю жизнь с имперской властностью морочила мне голову и сейчас морочит — помыслами и смыслами; я давно осел в пограничном кипучем слое перевода — вселенной на русский, с русского на немоту. В толпе, завороженной медитативным рокотом музыки, я не мог отвести глаз от ее лица, и после, оглохший, потянулся за ней на воздух, долго не решался заговорить — глухой совершенно, идиотская история: не слышать себя, не слышать ее. Мы смеялись, открывали рты. Я так и не узнал, что она спросила меня, до сих пор стоит передо мной ее оживленное и в то же время скромное выражение лица, этот глубокий блеск миндалевидных глаз, будто полных слез. Я стоял и ждал, когда оживут отбитые перепонки. Вот и сейчас жду.

Через два месяца в середине августа я проснулся от рева сивуча; колышущимся блеском вылезая из смирительной рубашки, тюлень прошлепал к камням (мокрый песок Baker Beach, нынче пустынного прибежища нудистов, сдавленно хрупает, вокруг туши выплескивается зеркало), попробовал забраться, свалился в воду и закачался усатой угольной мордой на волнах. Я расстегнул спальник. Почуяв холод, она вжалась в меня. Низкое небо тянулось над головой, угли в глубине кострища еще не остыли. Я подержал руку в шуршащем облаке пепла, глядя на то, как у меня на плече Тереза во сне полнит губы, будто пробует воздух на вкус.

Я привел Терезу к родителям, отец после обеда участливо беседовал с ней о Тургеневе, восхищался ее русским. Вооруженный многолетней подпиской на Scientific, отец говорил, что и нынешняя эпоха — царство Евгения («Гения!») Базарова на земле, что в науке теперь больше Бога, чем где бы то ни было, что мессия будет лучше разбираться в микробиологии, чем в теологии, и что нынешнее развитие цивилизации ставит перед необходимостью примата естественных наук; что без знания азов биологии бессмысленно заниматься филологией.

Я помог матери отнести на кухню посуду:

— Но она же говорит по-немецки! — не глядя на меня, шепотом выпалила мать. Она шумно дышала от волнения.

— Мамочка, считай, что это почти идиш.

— Фу! — всплеснула мокрыми руками мама, я утерся от брызг.

Родители с Терезой были неартистично ласковы, боялись спугнуть мое счастье, да и она жила со мной так, будто я сирота. Я ездил в командировки, каждое возвращение было праздником, мы отправлялись в любимое кафе на Валлехо, мы оба любим, любили этот район за Коламбусом, Итальянский квартал, со смачным громогласным населением, каждый второй на мотоцикле и в кожанке, квартал мусорщиков, чей тучный профсоюзный клан наглей и нерушимей, чем Cosa Nostra. С холма, через который переваливала Валлехо, открывался один из лучших видов на взмывший в океан и небо город-полуостров, чей штормующий рельеф влечет взгляд от гребня к гребню, прихотливо выстраивая череду планов, обманывая, тасуя их, распределяя тени и ломти солнца у вас на глазах, выжигая и гася окна, входя в расселины кварталов. Когда к вечеру всходил туман, молочные реки гасили жемчуга фонарей. Мы сидели на веранде и, сплетя ноги под столиком, то и дело дотягиваясь, берясь за руки, смотрели на закат. И это было невозможно как хорошо, потому что мы и трезвые были как пьяные, нас сплющивала взаимная тяга, от выдержанной близости густела вином кровь, кружилась голова, мы едва терпели до постели.

И вот однажды я прилетел из Нового Орлеана (поддался Карлу, заскочил с ним на два дня прошвырнуться по Каналу, отмокнуть во Французском квартале, после того как три недели жарился посреди Мексиканского залива, вахтуя в рубке на раскаленной палубе: от края до края только бастионы платформ, ниточки катеров и вертолетов, штиль слепит, волнение заунывно) — я приехал в Сансет, расплатился с таксистом, поскандалил: тарифы поднялись, водитель-пакистанец плохо изъяснялся, еще хуже понимал, и я думал — дурит на десятку, мухлюет со счетчиком. Тереза встретила меня необычайно сосредоточенной, отказалась ехать в город, тень внутри набежала на сознание, но тут же отступила (решил, что ее рассердила задержка в Новом Орлеане).

Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой — шариком-мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару, я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», — вдруг сказала она по-английски и кинулась, взяла из манежа Марика, вернулась, села напротив. Дальше я ничего не помню, или почти ничего: я сосредоточился на Марке, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.

Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были заняты на время нежностью; все внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.

Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, игрушек гору — железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из-за ветра. Я снимал тогда студию на первом сыром этаже 25-го авеню, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое-как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал — вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.

И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился — вдруг заштормило, рванул к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.

Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью-Йорке в первые две недели октября».

Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.

Марк вырос. Точная копия меня в профиль и вылитый мать анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.

Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой-фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей — прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла так ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, — радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, бежавшего так мощно, что донеслось движенье воздуха.

Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, — речи быть не может.

Я сказал:

— Давай снова жить вместе.

Тереза стыло смотрела прямо перед собой, я никак не мог распознать, на чем сосредоточено ее внутреннее усилие. Ведь я тут был уже ни при чем, я «оставил давно хижину огня, где пролилось молоко лунной ночи».

— Поезд ушел. Так правильно говорить, да? — спросила Тереза.

…Я смотрел на ее профиль. Прямой нос, серые глаза, синеющие аметистовой глубиной в сумерках, чуть коротковатые, ровно на полкаблука, сильные, балетные ноги, быстро зябнущая матовая кожа. Ладони мои вдруг занемели, ощутив — вспомнив чуть шершавые вершины ее попы. Никогда она не пользовалась духами, но сейчас была окутана простой пятой «шанелью», единственными духами, что были у моей матери: флакончик тускнел, пустел по мере моего взросления на верхней полке серванта. В нашем доме летом всегда от жары были зашторены наглухо окна, в комнатах днем вечно стояла темень, как в пещере Али-бабы, лишь грошовые сокровища (гэдээровский фарфор с осенними листьями по полям, толстенная пепельница из богемского стекла, с дымчатыми разводами, персидская бронзовая ваза с клинописной чеканкой, которую я обожал тереть зубным порошком) меркли за стеклом в серванте, хранившем в нижних ящиках альбомы по искусству, мой иной, смежный мир, который я отворял на коленях, сидя на полу перед лакированными створками, там я рос, неделям и пребывая внутри картин Дюрера, Кранаха, Веласкеса, играя в догонялки с фрейлинами, собакой и карлицей, или трепля за уши льва святого Иеронима, или гуляя в райском саду Кранаха. Оставаясь один дома, я доставал иногда флакончик духов: вдохнуть праздник. Мама взрослела — не старела! — но запах «шанели» всегда держал ее юной.

— Илья, сейчас я не люблю тебя. Так правильно, чтобы ты знал, — произнесла Тереза.

Она сказала это с сильным акцентом, и потому смысл слов показался мне ненастоящим. Волна желания немного схлынула. Вверху высокое, как собор, облако смещалось за деревья. Плоть его, насыщенная солнечным светом, казалась в нескольких местах полупрозрачной. Справа от нас простаивал велорикша в изумрудной обшарпанной колеснице, куда он залез с ногами, завалившись на поручень. Вдруг он всхрапнул и тут же проснулся и испуганно огляделся.

Наконец Тереза подняла глаза. Передо мной сейчас стоял незнакомый мне человек. До сих пор черствость владела ее лицом, отстраненным, но своей напряженностью допускающим перемену, слом. После этого полувопроса напряжение спало, она наконец поняла, чего я хочу и что от меня ждать. И тогда расслабила осанку, равнодушие вернулось к ней, и пропасть разверзлась между мной и Марком. Теперь ее было не перепрыгнуть.

Скоро на дорожке появилась няня, молодая негритянка, с белоснежными кружевными манжетами из-под красной кофточки, молчаливо учтивая, с округлыми жестами. Ажурные полоски ослепительной белизны — над черной узкой ладонью, уводящей прочь по дорожке моего сына (не оглянулся на мать), — вот что я особенно запомнил из всего того длинного дня, который никак не закончится до сих пор.

— До свидания.

— В таких случаях надо говорить «прощай», — сказал я.

— Почему?.. Прощай. Да.

3

Развод состоялся заочно. За мной осталось право видеть сына. Тереза не запрещала мне встречаться с Марком, она просто пропала — и дело с концом. Судя по запросам, которые я отправлял в специальный отдел полиции, эхо ее мерцало то в Швейцарии, то в Англии и наконец пропало в России. Когда она наконец вышла замуж, очередной запрос принес мне ниточку, потянув за которую, я выяснил, что сын мой теперь живет в семье Роберта Хаггинса.

Постепенно приоткрылось. Скорей всего, познакомились они в том самом кафе на Валлехо, куда Тереза однажды заглянула в мое отсутствие. Не знаю, что пришло ей в голову — может, она соскучилась и решила развеяться, как-то приблизить нашу встречу тем, что пришла в это место, такое близкое к небу и заливу, там я забывал, что человек создан только для того, чтобы осознать свое одиночество. Завсегдатаи этих заведений — жители Итальянского квартала, мусорщики. На рассвете эта лихая братия пересаживается на мусоровозные мастодонты и рассекает по пустынному городу. На подножке и на корме — под рычагами гидравлического пресса — висят атлеты в зеленых комбинезонах, они соскакивают на ходу, опорожняют столитровые баки с лихостью жонглеров и заскакивают тоже уже на ходу, по сигналу флага сизого дыма и трубного рева движка. Днем эти низкорослые крепыши в джинсах и кожанках, болтая, выпивают эспрессо у стойки, закуривают, болтают с хозяином, и мы — чужаки, сторонние, хоть и постоянные посетители, глазеем на них, как на Марадону.

Но отныне я в Trieste не ходок. И не оттого, что не желаю задарма поить ласковое чудовище ностальгии. Именно там мы с Терезой увидали этого парня, Роберта Хаггинса, голубоглазого блондина с чуткими бровями и скупыми жестами. Его водянистые зрачки были вкрадчивы и почти неподвижны, при том что рот не закрывался. Я знал Хаггинса по Ричмонду, несколько раз встречал в конторе, куда он являлся по своим фрахтовочным делам, присутствовал при разгрузке танкера, чей путь в течение двух месяцев отслеживал по всему миру из офиса в верхотуре Трансатлантической Пирамиды, отвечал за сделку головой. Я наведывался в Ричмонд по наладочному наряду: кое-какие узлы нашей системы были недавно установлены на разгрузочный терминал.

Я даже пару раз катался с Хаггинсом на ланч, но ничего не вынес из общения, кроме неприятия этого типчика. Неприступная закрытость свойственна людям его профессии — сырьевым трейдерам. Трейдеры — специалисты-кудесники, подобные Деррену Брауну, но, в отличие от последнего, не выступают с номерами вроде «русская рулетка», «отдай ключи от квартиры чужому парню» или «продай бриллиантовое кольцо за два фантика», а зарабатывают приличные деньги путем внушения какому-нибудь арабскому принцу идеи торговать именно с его фирмой, а не с какой-либо еще.

Раньше я пару раз нарывался на подобных мошенников, из которых вырастают настоящие спецы. Один был продавец подержанных автомашин, участник выездной сессии-ярмарки, на которую меня занес черт, все равно потом купил новый Civic. Парень этот вылавливал посетителей при входе на огромный паркинг, украшенный транспарантами и карнавальным антуражем. Взял он и меня в оборот: сам сухонький, твердое лицо, поджарое тело, но отчего-то потел обильно, с похмелья, что ли. Говорил он сквозь зубы с напором и ненавистью любезные вещи, означало это одно: «Купи машину, а то прокляну». Я хотел уже купить у него хоть что-то, какую угодно бросовую колымагу, только чтобы прекратить весь этот мрак, но вдруг в какой-то момент выпрыгнул наружу, ни слова на прощанье.

В Хаггинсе при всей его невозмутимости и скрытности (лучше всего прячется пустота, вакуум сложно уличить в утечке) я подозреваю что-то подобное, некий надлом, видимо, он и мешает ему продвинуться на приличный уровень и не ездить больше на побегушках разговлять операторов терминала. Ну разве не катастрофа, что мой сын будет жить вместе с подобным типом?

4

Суть мировой торговли сырьем, в частности и нефтяного трейдинга, состоит в борьбе закрытых государственных корпораций различных стран-добытчиков и транснациональных сетей потайных продавцов. Один из главных игроков на этом рынке вселенской значимости, где торговые войны справедливо приравниваются к войнам мировым, — транснациональная сеть, созданная Максом Просперусом. Тридцатипятилетнее детище его (мы с ним одногодки) есть один из главных монстров современного сырьевого бизнеса. Дела его поистине мрачны. Одной из шалостей последнего десятилетия этой хитроумной поруки спекулянтов стала головоломная метода, позволившая им организовать контрабандную торговлю иракской нефтью, проходящей по программе ООН «Нефть в обмен на продовольствие». Парни Просперуса срезали на ходу подметки чиновникам ООН, десятки раз перепродавая друг другу, на сторону и обратно содержимое танкеров за время их плавания от одного терминала к другому, рассеивая взвешенные квоты. Технология называлась C&S — «раскроши и рассыпь» (Crumble and Scatter).

Просперус — пионер «шакальего трейдинга», специализирующегося на кризисных странах. Только за «торговлю с противником» (с Ираном: братья Бахтияр, нефтяные шахи Абадана — стародавние кореша Просперуса, именно они потом вывели его на подпольную иракскую нефть) в то время, в 1979 году, когда жизни четырехсот американцев находились на волоске от гибели, — суд вознамерился наградить его веком заключения. Торговля с ЮАР в период расовой сегрегации, с Кубой и Ливией в нарушение их экономической изоляции — все это не скрашивало обвинения в вымогательстве, уклонении от уплаты налогов: в 1982 году Просперус канул в Швейцарию, где отлежался и со временем развернулся, став главным налогоплательщиком кантона Цуг, в котором я и обнаружил одно из местожительств Хаггинса и Терезы.

Большинство трейдеров-одиночек из стаи Просперуса обосновались там же, в Швейцарии, в ландшафте, апробированном Джеймсом Бондом для охоты на подобных властительных дельцов. Мне до Бонда далеко, зато цель у меня дороже человечества: мой мальчик.

Следующий пункт пребывания Хаггинса был добыт мной через его приятеля с помощью бокала приличного кьянти в стрип-клубе на О'Фаррелл: «Hey, man, how's going?.. Remember Robert? He scooped the kitty, while left for Moscow».[12] Россия в пристрастиях Просперуса проходит, как и некоторые другие страны третьего мира, в качестве крупномасштабного проекта по освоению недр. Вторжение осуществляется по простой схеме: компании неокрепшей экономики хронически нуждаются в инвестициях, и трейдеры их обильно финансируют в обмен на эксклюзивные права экспорта. Никель и цинк из Перу, алюминий и вольфрам из России. Налоговые убежища с крепкой охраной банковской тайны вроде Панамы, Лихтенштейна или Гибралтара обнаруживают в своих наделах финансовые холдинги, оперирующие на территории Сибири.

В московский офис я перевелся в два счета, благо компания только что подписала пятилетний контракт по обслуживанию ряда российских нефтедобытчиков и как раз рекрутировала инженеров-наладчиков для заброса в Сибирь и Сахалин. Еще через месяц хождения по улочкам и скверам близ Патриарших прудов и Бронных улиц дали результат: Роберт и Тереза жили в доме, дворик которого украшала скульптурная группа — два аиста с раскрытыми клювами смотрели в небо Москвы. Я часами листал журналы с фотоаппаратом на коленях во время прогулок Марка. Он стал еще больше похож на меня. Пусть хоть в нем силком она меня любит.

Глава пятая ПОЮЩИЙ ОКЕАН И ПОЮЩИЕ НЕДРА

1

Голландия оказалась воронкой воспоминаний. Из нее легко было выбраться при помощи поезда или самолета, но я все медлил…

Однажды среди ночи в гостинице я подскочил на постели, будто внутри меня зажгли прожектор. Снилось мне, что села на меня Тереза, села на низ живота горячей своей легкостью и смотрит белыми глазами, вжимается в пах… И Марк стоит светлой тенью у изножья кровати лицом в угол, наказанный. Я мычу ей: «Что ж ты делаешь», — а из горла хрип: молчком прогибается волной, и краешки губ удлиняются. Тогда я повернулся на живот, и поплыло мне в переносье лицо Черникина, открытое и суровое, обрамленное шкиперской бородкой лицо моего начлаба на «Вавилове». А за ним картины стали приоткрываться, новые шквалы подробностей накатили, отступили, переменились…

Многим я обязан этому сумрачному добряку, прикрывшему меня в сложной ситуации. Человек непростой, но добрый, отчаянный и прямой — принял под свое покровительство странного паренька, сбежавшего от себя, от стыда, от неизвестности, — на корабль. После исключения из училища, после проклятой службы и контузии я все равно необъяснимо рвался в море: толком не отлежался, оставил мать в обморочном состоянии, отца в волнении, а раньше пришел к Столярову, к одному из главных учителей юности, к человеку, который учил нас управляться с парусом, водил нас в степь и в горы, по реликтовым лесам, учил «тарзанить» на лианах, ловить острогой форель, шутя, показывал начала тайных троп в Иран, учил строить лодки, ходить под парусом, сам в одиночку пропадал неделями в зимнем штормующем море и всем своим существом доказывал величие союза человека и природы и почему человек должен ей поклоняться.

Я еще расскажу о нем, а пока мы с ним сидим в чайхане на бульваре, под парашютной вышкой, в лоне вымершего от зноя города; искрится колотый сахар в пиале, листики оливы серебрятся с изнанки, Столяров уже выслушал все мои приключения и никак не может понять:

— Ты видишь, что сейчас в стране делается?

— Вижу. Перестройка, гласность, весело становится. История поворачивает.

— Весело… Скоро история людей жрать начнет, из поворота вышвыривать. Понимаешь? Время отнимет у людей место! А ты мать с отцом бросить хочешь.

 

— Они не маленькие.

— В такое время всем вместе нужно держаться.

— Да что я, навсегда пропаду? Сейчас июль, поступать в институт я опоздал, даже на заочный. Так чего ж я целый год болтаться буду? Лучше в море. Только не на здешнем каботаже.

— А вдруг война? Вдруг танки на улицах?

— Смешно. Никаких танков. Никаких крейсеров. Я теперь пацифист.

— История зато не пацифистка.

Столяров был прав, и вернусь я уже в сердце усобицы. А пока он вызвонил Черникина, своего приятеля из московского Института океанологии. Черникин принимал участие в новейших гидрофизических исследованиях Каспийского шельфа, для которых Столяров был привлечен экспертом: лучше любого лоцмана он знал нагонные течения, фронты столкновения ветров, дыхание обширных мелководных полей Апшерона, меняющих рельеф, подобно тому, как сдвигаются долгие складки одеяла, укрывающего буйно спящего великана. Нефтяники молились на него при установке новых буровых площадок в открытом море; прорабы обращались к нему исключительно — «меалим», учитель. Только Столяров мог выписать им точные режимные поля штормовых условий: при монтаже настильных сооружений крайне важно знать величины гребневой волны на данном участке дна, вопрос всегда упирался в дорогостоящие сантиметры…

2

Черникин дал Столярову добро, и через день я уже ночевал в «Домодедово» на станковом рюкзаке «Ермак» и потом неделю, пока оформлялся, жил у вдовца Черникина на Открытом шоссе, дни напролет сидел с тремя мал-мала пузырями, его внучатами, читал им «Веселую семейку» и «Приключения Карика и Вали». Дочка Валерия Григорьевича, измотанная, то и дело плачущая по любой причине (дети ободрали алоэ, попугай Кики обгрыз угол «Мастера и Маргариты»), вечно ждущая из командировок невиданного мужа, проводила нас до метро. В акварельном Калининграде небо было полно хохочущих чаек, а вечером я уже стоял на дне гидрологической шахты научно-исследовательского судна «Академик Сергей Вавилов», семь метров под ватерлинией. Корабль был прообразом настоящего плавучего института: оснащенный всеми лучшими приборами — навигационного и гидроакустического толка, армией глубинных лебедок, двумя батискафами-манипуляторами и специальным двигателем, гасящим дрейф, чтобы удержать корабль в одной точке, «Вавилов» работал в паре с другим научно-исследовательским кораблем, названным «Академик Келдыш». У того тоже имелась гидролокационная шахта, оснащенная локаторами, с помощью которых акустики получали отраженный от дна звук, излученный с нашего корабля; мы также принимали сигналы, индуцированные «Академиком Келдышем», спаренно менялись углы излучения и приема, прощупывалось дно на многих сотнях миль, разделяющих корабли, — и таким образом уточнялись данные, на основе которых потом был составлен Атлас мирового океана, титанический уникальный труд, над которым сотрудники Института океанологии работали десятилетия. Но главная задача кораблей состояла в скрытном прослушивании Мирового океана, в работе над глобальными системами обнаружения подводных лодок. Тогда еще не закатилась мечта военных покрыть весь Мировой океан антеннами скрытной системы обнаружения. Притопленные по всему Мировому океану акустические буи — сеть оснащенных антенн должна была отслеживать местоположение вражеских подлодок; военные космические спутники, зависшие неподвижно над теми или иными участками Мирового океана, считывали бы полученную антеннами информацию для анализа и передачи в пункт командования. Проект оказался баснословно дорог, раза в три дороже разработки водородной бомбы (каждая антенна из многих тысяч должна была иметь автономное питание, а энергия волн еще не поддавалась эксплуатации), и для его реализации требовалось открыть как минимум еще одно Самотлорское месторождение. А пока лаборатория Черникина продолжала разрабатывать и испытывать такие антенны.

«Вавилов» шел утвержденным курсом, поджидая, когда та или другая наша подлодка, возвращаясь с боевого дежурства, окажется в зоне слышимости и с ней вместе мы станем регламентированно отрабатывать заранее подготовленные эксперименты: апробировать антенные комплексы, новые гидролокационные приборы и вычислительные системы обработки акустических данных; важно ведь не только услышать, определить координаты, но и определить источник: косяк ли это тунцов, киты, касатки, чужая подлодка или подводный неопознанный объект, «инопланетяне». Все подводные лодки на боевом дежурстве находятся в режиме молчания, используют только пассивную локацию, так что в отсутствие связи танцы с подлодкой в выделенном квадрате (когда лодка меняет режимы работы, глубины, курсы) должны быть слажены превосходно, а не выглядеть «совокуплением инфузорий» (так выражался Черникин).

Уравновешенный человек, отличный инженер, Черникин на поверку обладал странностями, которые как раз нас и сблизили… Я получал острое наслаждение от страха, с которым вновь поднимался во мне разверстый шторм: косматое море напирает от горизонта, встает торчком, проваливается, и стена волны бьет на расстоянии вытянутой руки, заполняет весь воздух, бьет в кадык, ломает подбородок, дальше гулкая от крови темнота… Но оказалось все непросто — и впервые на «Вавилове» меня осенил припадок. Когда вдруг неясно, что с тобой происходит, но ты дрожишь, весь исходишь тонким звоном, как стеклянный, тревога твердеет в кончиках пальцев, а душа норовит отлететь с губ, вот-вот, весь ты внимаешь каждому выдоху, ты чуешь — правда, правда, не показалось, — что теряешь дыхание, теряешь светлоту, глаза спускаются на дно — и ужас, жестокий ужас твари, приколотой в углу, уголь в стиснутых зубах, будто сейчас хватит тебя удар, ты помрешь, отключишься или сойдешь с ума…

Даже когда удается в таком предчувствии закемарить, вдруг мышца дернется в первосонье — и прянешь с испуга, будто сон есть смерть, и потом спать боишься, чтобы не умереть, боишься малейшей замутненности сознания, слышишь весь организм, каждый орган оживает отдельной сущностью. Печень вдруг представляется львом. Сердце то трепещет Дюймовочкой, то гулко ходит в горле дельфином. Почки бьются в стекло стрижом. Селезенка — уткой. И дышишь, дышишь, проверяешь снова и снова с опаской, что можешь дышать, что мышцы еще слушаются, еще не отказали расправлять легкие, и снова дышишь… Все было ясно — травма головы, нарушенное кровоснабжение мозга, но как бы там ни было — мне повезло, может, мало кто из смертных наяву видал смерть: с пустым темным ликом слепым пятном она вставала тихонечко предо мной — на палубе, на камбузе, нависала над койкой. Я подхватывался и кидался к Черникину — заняться чем-нибудь, с кем-то поговорить, продышаться, но не сразу мне давалось общение…

Самое унизительное состояло в том, что тем же приступом тебя заворачивало в гальюн, и ты сидел там взмыленный, еще трепещущий, пристыженный; и я не знал, что с этим делать. Днем я старательно соблюдал вахты, слушал Черникина, паял и перепаивал платы, зачищал и шлифовал путаное собрание разнокалиберных дюралевых штырьков и крестовин, которое потом монтировалось в один из антенных блоков; просто прибирался… Моя бешеная прилежность объяснялась боязнью остаться одному, оказаться у борта. Иногда так было страшно, что хотелось вышвырнуться в море, чтоб только не бояться.

Но скоро выглянуло солнышко, мы оставили по левому борту Лиссабон и второй день резали стекло штиля параллельно курсу торговых судов, долгой вереницей стоявших на горизонте. Я видел яхты, замершие нам навстречу, их палубы населяли загорелые бородачи-оборванцы, их смелость, тысячи штормовых миль за их плечами подбадривали меня. Я стал лучше спать, появился аппетит. И тут как раз меня пробило. Я снова стал слышать недра… Однажды я почти заснул, это был тонкий момент пред угрозой бессонницы: нужно было не испугаться мгновенья первого бессознанья — и я не испугался, но вдруг в мозжечок ворвался гул, тишина, снова гул — и пощелкивания, далекие певучие переклички, скрипы. Я не сразу узнал, не сразу понял, что слышу глубину, я позабыл уже, как в детстве — начиная с пожара в Черном городе, потрясенный им, — не сознавая, вдруг ни с того ни с сего слышал рев и ворчание нефти, пузырящееся течение ее, потрескивание соляного купола, клокотание грязи… Начало поправки ознаменовалось новым слухом, глубина вошла в меня.

Я пришел в лабораторию и, едва подавляя дрожь, рассказал все Черникину.

Привыкший по многим месяцам пропадать в рейсе или в лаборатории, Валерий Григорьевич был невозмутим. «Психика не порождает смысла», — однажды сказал он в ответ на мои разглагольствования о том, что моряцкий режим уединенности как-то особенно должен влиять на характер человека. Черникин был глубоким человеком и молчал глубоко. На полке его вместе с фотографией молодой женщины с задорной улыбкой, показывавшей кувшин, полный ягод, стояли тридцать три тома сочинений Достоевского; еще два раскрытых чемодана книг — корешками, зубасто выглядывали из-под койки. В свободное от эксперимента время Черникин одним пальцем стучал по послушной клавиатуре пишущей машинки. Времени в рейсе было навалом, звукосъемка дна шла в автоматическом режиме. Зато во время работы с подлодкой Черникин недели две не спал, отрабатывал серии, и я подтягивался за ним по режиму. Валерий Григорьевич обладал двумя могучими хобби, вскормленными избытком свободного времени: он писал самоучкой статьи о творчестве Достоевского, переписывался с редакторами журналов, критиковавшими его работы, — и занимался изучением неопознанных звучащих объектов в океане. О первом своем хобби начлаб сурово молчал, но время от времени я прочитывал несколько абзацев, торчавших из пишущей машинки «Олимпия» (приписка: «Ответ, если поспеет до десятых чисел ноября, присылайте в Рио-де-Жанейро»).

Черникин — единственный человек, поверивший, что я слышу пение недр. Тогда я пришел к нему, пробурчал, пролепетал, что в голове странно шумит и щелкает, поревывает, скулит и просит.

— А уши не болят?

— Нет вроде.

— У врача был?

— Он же меня спишет.

— Ну да… А как щелкает? Вот так?

И Черникин смешно скомкал губы, пустил в воздух:

— Вппрррру, вууух, вуух, вух, трррруууааа. Кле, цек, цок, цуок, цуок, цуок. Уууууууу. Вппрррру, вууух, вуух, вух… цуок, цуок, цуок.

— Не знаю. Похоже вроде.

— Так ты же слухач!

Черникин посуровел. Расспросил вкратце, что именно я слышу, хмыкнул, а затем снял с крюка наушники, щелкнул тумблерами и послушал локатор.

— Ничего сейчас. Молчок.

Снова пощелкал, включил запись. Заслушался. Отдал наушники мне.

Я закрыл глаза. Сухое молчание примкнуло к моим барабанным перепонкам, поскреблось. Затем шорох наискосок пересек черепную коробку от виска к скуле. И вдруг из потемок, из-под ключицы заискрилось поцокивание… Сорвалось в певучий скрип и клекот, звуки прошли рядом, стихли.

— А вот еще послушай.

И тут Черникин как с цепи сорвался. Двое суток мы слушали с ним океан. У меня в ушах проходили авангардные симфонии хребтов, то срывающиеся на какофонию, то длящиеся необыкновенной мелодичностью, неслыханными перепевами. Разломы взмывали и рассыпались фонтанными сюитами, мелкие особенности рельефа вокруг вздымались гладкими загадочными музыкальными фразами, чья пульсирующая ритмичность завораживала.

— Сейчас ты слышал клубы извержений над «черными курильщиками», — торжественно разъяснял Черникин и взахлеб рассказывал об этом удивительном геологическом (и биологическом) явлении.

Выяснилось, что Черникин немного экспериментировал с обработкой звука, пробовал синтезировать звуковой мир океана, сделать его более легким для уха, более музыкальным.

Я рассказал Черникину, как в детстве слушал нефть под Апшероном, и он с ходу поверил, растолковал мне в ответ, что ничего удивительного, что Земля и вправду поет, что еще не прекратились колебания магмы. Именно магматические волны сформировали тектонические плиты в порядке октаэдра, что это большая удача — когда-нибудь зафиксировать и сделать слышимыми эти титанические долгие звуки земного колебанья…

— Понимаешь, любой предмет звучит и сам есть акустический фильтр и резонатор, такая звуковая сложная линза, с помощью которой можно услышать неведомое. И вопрос только в том, чтобы обладать необходимым порогом чувствительности, позволяющим услышать…

Черникин откровенностью на откровенность поведал, что ищет неопознанные подводные объекты, охотится за ними уже много лет. Он идентифицировал их с помощью подводников. Речь шла о «квакерах» — квакающих миниатюрных источниках звука, последние годы преследовавших наши подлодки в Северном и Баренцевом морях. Послушать «квакеров» Черникин мне не дал, сказал, что запрятал далеко бобину.

Черникин был прирожденный слухач, так и говорил про себя с удовольствием, объясняя:

— Если на военном корабле, и тем более на подлодке, нет приличного слухача, то это не корабль, а гроб. У слепых часто встречается обостренный слух. Может так получиться, что в консерватории из всех поступивших абитуриентов только два человека с абсолютным слухом, и оба слепые. Во время войны никаких локаторов не было. С помощью специального «уха», звукоулавливателя, слепые прослушивали ночное небо, предупреждая о налетах бомбардировщиков задолго до их приближения. Может, видел на старых фотографиях — зенитка, а над ней гроздь раструбов? Вот это и есть «ухо». Слепой служил в паре со зрячим. Зрячий поворачивал громоздкое ухо в разные стороны, а слухач руководил им, уточняя направление. У слухачей восприимчивость развивается, самому слухачу это не заметно. Слепые слухачи за десятки километров могли отличить «хейнкель» от «юнкерса». Представляешь, сколько жизней в одном блокадном Ленинграде спасли слепые!

Не скоро я догадался, что Черникин заговаривает мне зубы, чтобы я вдруг не испугался самого себя. Он очень умный и добрый оказался. Сберег своим шефством странного парнишку, не дал ему спалиться на галлюцинациях.

— Представляешь, Ежик! У кита полторы тонны спермацета — линза жира на голове только затем и нужна, чтобы принимать и правильно излучать звуки. Ты не знаешь? Так я тебе расскажу. В последнее время появилась гипотеза, что дельфины и киты разговаривают не звуками, а образами; что воспринимают они не линейную картинку звука — изменения амплитуды, вверх-вниз, сдвиг по фазе, а воспринимают звук всем телом, как экран воспринимает световой пучок проектора. Если сделать пространственный срез звукового пучка, испускаемого дельфином или китом, то обнаружим сложную интерференцию, увидим своего рода иероглиф, можно сказать, «картинку». Ведь дельфины почти слепы! Те, которые плавают в Ганге и поедают обгоревшие трупы, уж точно слепые. Дельфины могут звуком рисовать своего рода иероглифы. Да им в общем-то зрение и ни к чему, вместо зрения у них развито лоцирование. Звуки и есть для них зрение. То есть дельфины и киты многие миллионы лет погружены в мир звуков, они тоже слухачи. Они слепцы, чей слух стал зрячим. Спрашивается, какое удовольствие дельфинам, тем более с таким огромным размером мозга, пялиться в морскую пучину? Может быть, в звуке обнаруживается какая-то грандиозная, невиданная форма звукосмысла?

— Так что получается? — задумывался я вслух. — Если дельфин сам — «экран», поскольку телесной линзой своей, собой-локатором воспринимает «звук-картинку-иероглиф», то он может вносить в воспринимаемый смысл свое собственное видение, свой собственный смысл, может как-то творчески участвовать в слышимом, для этого у него есть технические возможности. Как если бы у нас ухо было бы музыкальным инструментом…

— Понимаешь, Ежик, — распалялся Черникин, — у дельфинов очень большой алфавит и словарь в пять раз превышает человеческий. И как думаешь, что из этого следует? Ничего иного, кроме того, что дельфины — поэты! Им ведь с такими запасами нечем больше заниматься, кроме как словом! Они — дельфины — все поэты. Представляешь — цивилизацию дельфинов, китов, цивилизацию поэтов: в океанской толще рыскают, рожают, творят — нации Пушкина, Баратынского, Фирдоуси, Хлебникова! У высокоразвитых дельфинов нет ни телевидения, ни интернета, ни радио, а есть только мир звука, мир слова, звукосмысла, который — я не удивлюсь — обожествлен у них. Дельфины разговаривают пространственными картинами, по сути иероглифами, но почему не реальными — в их особенном понимании — картинами! В цивилизации поэтов решены проблемы социума, проблемы производства страха смерти. Ведь не к тому ли стремится человечество, чтобы наконец обрести Логос? А чем еще в раю заниматься?

— Ну представь, — продолжал Черникин, — допустим, все проблемы решены путем Страшного суда, все воскрешены, все живы, всем воздано по заслугам, все получили по милосердию, все хорошо, а дальше что? Что-то строить? Что-то производить? Зачем?! Чтобы снова произвести вместе с ценностями злобу? Значит, ничего не останется, как сочинять стихи, песни. В точности как дельфины. Заметь, киты не болтают никогда, у них нет мусорных сообщений, они всегда поют. Возможно, они как раз и сосредоточены на литературной реальности, на реальности Логоса, это и есть достижение их цивилизации, где проблем хватает, ибо язык безмерен, совершенно духовен…

— Но откуда питать эти высшие миры?.. — спрашивал он сам себя, вернувшись взглядом в туманный от воображения лист, который так усердно выстукивал птичьими лапками шрифта. — Все верно, надо еще подумать…

Тук-тук. Крррряях, перевод каретки. Тук-тук. Тук-тук.

— Надо еще покумекать. Но сама по себе идея красивая. Мне нравится. А красота формулы, говорил великий Поль Дирак, есть залог ее истинности.

Тук-тук…

3

Черникин излечил меня от панических атак тем, что приучил слушать море. Я припадал к наушникам, как к утоляющему лекарству. Шумы, плачи, зовы — звуки в многих сотнях миль от корабля, которые я научался фокусировать, укладывать себе в улитку, на барабанную перепонку непосредственно, — некоторые из них становились родными существами, я их пестовал, выслеживал, влекся за ними с помощью настройки приборов — тумблеров и рычажков. Существа эти, чья плоть — звук, были полны смысла — страдали, радовались, разговаривали, ссорились, мирились, умирали…

На корабле я вспоминал Хашема, как точно тот транскрибировал птичьи голоса на Гызылагаче, с какой виртуозностью, и как доволен был Столяров, когда в походе Хашем зачитал — рьяно прокричал у костра с листочка записанные голоса ибисов-караваек, бакланов, ласточек, лебедей, несколько вариантов — и все были похожи очень, и было немного жутковато от того, что человеческое горло оказалось способно на такие потусторонние звуки.

Скоро я втянулся в жизнь «Вавилова». Скука была главным мороком плавания. В море было полно кораблей, и я не расставался с биноклем (восемь крат, бесценный подарок Столярова, который говорил: «Глаза обуть — ум надо иметь. Двенадцать крат для жаркого климата не годится, марево всю картинку мажет…»). С помощью бинокля я гулял по морю, интересуясь чужой плавучей жизнью (самые интересные наблюдения: обезумевшая белка на лесовозе и огромный дог на танкере, скакавший по палубе, — хвост и ноги в раздельном расхлябе, приносил вместо палки — мороженого тунца, то и дело роняя его от ломоты в зубах).

«Вавилов» и «Келдыш» представляли большой интерес для американцев и как разведывательные субъекты прямого действия, и как передовые лаборатории по разработке систем обнаружения подлодок. Патрульные противолодочные «Ори-оны», с длинными раскосинами магнитных антенн, выглаживали нас на бреющем. Их интересовало все, что находилось на палубе, любое оборудование, любое новое лицо на корабле. Черникин говорил, что американцы знают всех сотрудников как облупленных, на каждого у них досье чуть не подробней того, что лежит на родине. Пилоты летали над нами в темных очках. Наверное, Черникин преувеличивал, но когда нам разрешили вытащить на палубу теннисный стол и мы укрыли его брезентовым балаганом, чтобы не вылетал за борт шарик, длиннохвостые «Орионы» не слезали с «Вавилова» дня три: едва не срезая винтами наши антенны, они старались рассмотреть, что там за новое оборудование русские собираются спустить за борт…

Вахты у меня были не бей лежачего. Учебники, взятые с собой, я прикончил за месяц. Но когда началась работа с подлодками, я перестал скучать. На время эксперимента Черникин переставал спать, я не успевал поесть. (Это при том, что на корабле я был среди первых едоков, поскольку не укачивался: повара в шторм готовили усиленной пайкой для избранных стихией или уже сами пребывали в лежку и только махали мне, чтоб я самостоятельно поджарил себе картошки.) Один раз мы попали в передрягу. Американская подлодка выбросила буй с ложным пеленгом, он срезал нам курс, и работали мы не с нашей подлодкой, а с дрейфующей подсадой. Эксперимент сорвался. Следующую лодку мы ждали еще полтора месяца.

Кроме пинг-понга, иных развлечений у команды не было. Ибо рыбная ловля была не развлечением, а манией. Половина команды была одержима соревнованиями по ловле макрели. Народ галдел, колдовал вдоль борта, безмены калибровались подвесными гирями, унесенными с камбуза, и прыгучие синие торпеды вытягивались с крюком под жабрами на голых мокрых руках с пороховыми нехитрыми наколками. Умелость требовалась нешуточная, так как приманкой служил кальмар, которого тоже надо было еще поймать, и тоже на живца. А еще ловили редкую сельдевую акулу, стоимость мяса которой раза в два превышала цену говядины на азиатских рынках. Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу, и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме.

4

«Чертова гостиница. Чертова Голландия. Бежать…» Глухой ночью на чужбине, в недрах чужих веков, на втором этаже средневековой гостиницы, чьи стены были украшены работами художников, нашедшими некогда здесь приют, — я вспоминал наши разговоры с Черникиным. Четыре, пять, нет, больше я обнаружил на стенах картин, относящихся к XVII–XVIII векам. Безымянные художники изображали сохранившиеся в точности интерьеры, каждый со своей долей таланта и безыскусности, тщательности и простоты. Брала жуть при понимании, что в потрескавшейся плоскости масляных мазков, в тусклом царстве чужой, изможденной сетчатки, нынче уже истлевшей, хранился вот этот самый угол, это самое окно, чуть менее глубокий подоконник, выступ в шесть кирпичей — сосчитать их, подойти, погладить, сосчитать также и окна, убедиться в сохранности дверного проема, перегородки; что дымоход разрушен… И где-то бродит здесь по анфиладам призрак вот этой девушки в кремовом чепце, что на низенькой скамейке штопает чулок, высоко над головой вытягивая нитку, отодвигая ножку, чтобы отогнать котенка, собравшегося вскарабкаться по юбке; где-то кряхтит неслышно безногий этот калека, в обвисшем колпаке, тяжко встающий с койки, выжимаясь на руках…

Я подскочил на кровати, свесил ноги, ощупал их. Поплелся в туалет, приоткрыл окно по пути, постоял, высунувшись над затуманившейся улицей, послушал, как падают капли с карниза, капли осевшего тумана, поймал несколько на ладонь, растер по глазам… Потихоньку продышался, и снова ниточка памяти потекла сквозь игольное ушко мозжечка…

И все-таки хорошо, что я уехал в Америку, семейное это у нас: прадед в Америку корабельным кочегаром уплыл, ну и я — не битьем, так катаньем. Останься я в России, так бы и ходил с белым билетом. А в Америке никто не гонит меня к психиатру. Вот только, согласно контракту, приходится регулярно проходить drug-test.[13] Но это ничего: если травкой балуешься, можно мочу приятеля в презервативе в рукав засунуть, а потом проколоть над баночкой. А что? Отличная моча у моего друга Керри Нортрапа, самая первоклассная. Керри — добрый малый, не сквернословит, только пьет иногда крепко, но моча у него роса… И на работе меня ценят. Работник я добросовестный. Весь в отца. Папа у меня отличный инженер. А вот то, что я сумасшедший, — этого же никто не знает, пока я сам кому-нибудь не скажу…

Теперь я думал про Терезу, хотя многое дал бы, чтобы не думать. «Ничего, ничего, жить пока можно. Есть Марк или нет его, все одно — мое личное горе, никакой психиатрии…»

Мысли мои перескакивали, избегая Терезу, как избегает путник падения, перескакивая по камням через горную реку. И стал я снова думать про LUCA, хотя уже все о нем передумал. Но теперь следовало ясно произнести себе то, о чем мучился последний месяц, снова внять призыву. Последним предком жизни на земле была небольшая популяция клеток.

Компактность Луки означает то, что существует место, ровно одно на планете, откуда произошла вся жизнь. Нефтяные залежи эдемского междуречья? Не уверен. Господь не роняет семя в одну и ту же лунку. Так где же? Интуиция твердила, что Лука возник ровно там, где человечество впервые столкнулось с нефтью. Родной Апшерон был первым на планете местом промышленной добычи нефти, и LUCA скрывался именно там. Нет больше места на земле, где существовали бы в течение многих веков нефтяные алтари. Заратустра, пришедший к господству, заменил нефть чистым огнем: дровяным. В Атешгях испокон веков приходили из Индии таинственные жрецы содержать алтарь. Я жил среди нефти и слышал ее, я знаю, что нефть — зверь. Самый огромный страх детства — пожар в Черном городе — стоял у меня перед глазами. Нефть сочилась из недр в предвосхищенье войны… Да, Луку нужно искать дома.

5

Однажды в детстве я смотрел с пирса яхт-клуба на город — на огромную его чашу, на крыши-ступеньки, на дома, лепившиеся ярусными полукружьями по склону, сзади слепила блеском бухта, — и подумал: в чем состоит наслаждение глаза ландшафтом? Почему зрение доставляет нам удовольствие от пейзажа, от неживой материи, сформированной Творцом? Какое древнее чувство поднимается в нас? И вдруг пришло в голову — что все прекрасное вокруг есть человеческая внутренность. Анатомию я не допустил к рассуждениям, как банальность, достойную только авгуров. О внутренности живого я думал как о тектонике сознания. Я соображал: если глаз есть кусок мозга, вынесенный на открытый воздух, то само по себе зрение есть мыслительный процесс, со всеми следствиями: мышление утоляло Ницше выработанными в мозгу алкалоидами и облегчало мигрень; Пилат не умел думать самостоятельно и потому нуждался в сторонней анестезии: ему нужно было говорить с умным человеком. К тому же незрячая мысль о том, как мы видим, порождает философию зрения, а зрячая мысль о зрении — то есть мысль глаза о ландшафте — как раз и порождает впечатленность, красоту и наслаждение умом…

Дальше я стал экспериментировать. Приносил на пирс альбом для рисования. Вытягивая перед собой на руке карандаш, вприщур смещая палец от острия, снимал угловые размеры реперных точек ландшафта — телебашню, колесо обозрения, дома по бульвару, крепость, склон Баилова мыса — и пробовал вместить все полотно сетчатки в альбомный лист. Минут через десять у меня уже разламывалась голова, и тектоническое напряжение зрительных слоев, складок не унимаемой, не уминаемой перспективы разносило мозг, хрусталик… С тех пор мысль о том, что наука о строении ландшафта, об эволюции структуры недр, вся премудрость тектонического развития мантии, осадочных поверхностей, наука об образовании руд и минералов, находится в соотношении подобия с гипотетическом устройством мозга, его сознательной деятельностью, в которой нейроны словно бы «тектонически» нагружены и опытом врожденной доисторической памяти, и опытом культуры, всего массива цивилизации, засела в моей голове.

Геофизика овладевала моим существом и потихоньку стала призванием. Еще на Апшероне я лазил по вулканам и грезил тайной нефти. Легенда о девушке-нефти, простая страшилка, фольклор мальчишеских компаний, плотно поселилась в моем сознании. И еще. Однажды в детстве бабушка рассказала странную сказку. Никогда позже я не встречал. Бабушка родом была из Ставрополья, девяти лет ее отдали в няньки на Кубань. Хозяйка попалась справедливая. Подарки ей дарила на Пасху, на Крещение. Играла в «беру и помню» — и отдаривала проигрыш честно. Когда болела, ухаживала, как за дочкой, сказки рассказывала. Наверное, от нее казацкую эту сказку бабушка и услышала. Там так сказано: «Жил был казак. Сначала маленький был, потом вырос, на сражения стал выезжать, стал добрым молодцом. Но сколько ни жил, все скучал по маме. Весь свет кругом объехал, а тоска по маме не проходит. И вот срубили его в битве, и вернулся казак в утробу до мамы. А утроба вспухла огромно — и стала среди поля курганом. Гробы кругом обернулись домами, и сидит теперь казак под иконой на лавке. Перед ним миска с борщом, в стакане водка, в адской печи хлеб печется. Хлебнет казак из стакана, закусит хлебом, снова хлебнет. И тут приходит смерть, говорит: „Эх, казак. Что ж ты все под землей сидишь, тут и погулять-то негде. Съездил бы ты, что ли, в гости на дно океана. Там есть кого посмотреть, там рыбы чудны, чудища огромны. Ты поезжай, а я пока посижу с твоими гостями“. С тех пор казак так и гуляет: то по дну океана, то по аду».

И как после такой сказки не стать геологом?

Никаких особенных научных достижений я не осилил, наверно, потому, что всегда стремился к расширению кругозора. В университетской лаборатории мы создавали структуру и элементы «мыслящего глаза», отлаживали производство органа, способного получать самую полную информацию о происходящем под землей, под водой. Нас интересовали недра как живой, сложно эволюционирующий организм, обладающий своим собственным временем, обособленной длительностью, иной размеренностью: войти в нее, совпасть с ней и было стратегической задачей…

6

Почему время так важно? Потому что самые сложные вопросы о мироустройстве связаны со временем. Было ли время, когда человека не было? Что было, когда некому было наблюдать и мыслить? Все важные для цивилизации явления происходят при попытке человека преодолеть границу между разновеликими плотностями времени. Вслушиваясь в музыку, человек входит в иной мир, чтобы подобрать на язык, на мозжечок капли вечности. Вдобавок вот это явление преломления на границе различных шкал длительностей и есть суть метафизики, оно непременно сопровождается производством смысла. Ибо мысль — это обретаемая мера возраста, совершенная в неизмеримое мгновение, в которое личность совпадала со своим сознанием. Вслушиваясь в музыку, человек с неизбежностью подвержен мысли. И Земля поет.

Все время я рвался «в поле», двухмесячная неволя в лаборатории оканчивалась полевыми испытаниями, где я стоял по горло в звездах на пригорке и тихо пропускал по горлу залитый луной кремнистый ландшафт…

Сначала мы придумывали и совершенствовали орган подземного зрения: роговицу, хрусталик, мышцы, сетчатку, палочки, колбочки. Свет, звук, обоняние — оптика, акустика, анализ состава вещества — вот темы, что гнали меня в научно-прикладном направлении. Только ради того, чтобы избавить себя от подозрения в сумасшествии, я должен был изобрести, развить детектирующие органы чувств и доказать, что это не мое безумие слышит фантом; что симфония недр — не тяжкое наваждение, а подлинное звучание ландшафта: его молчание, его пение, пульсация, сдвиг.

В 1899 году Международный географический конгресс поручил специальной комиссии, в которую среди прочих вошли адмирал Макаров и Нансен, составить генеральную карту глубин мирового океана. С этого все и началось. Барк Endeavour, шлюп «Мирный», корабль Beagle, на котором Дарвин придумал путь Бога к человеку, шхуна «Заря», Challenger, Hakuro Maru и многие другие суда внесли драгоценный вклад в развитие цивилизации, подобно тому, как его позже вносили корабли космические.

На «Вавилове» мне стало ясно, что океанское дно едва ли не более труднодоступно для наблюдения, чем дальние наделы вселенной или внутренности молекул… К Тихоокеанскому вулканическому кольцу, пройденному на «Вавилове», я вернусь через пять лет во время университетской практики на Twin Tower, скромном исследовательском судне, изучавшем окраинные шельфы, островные дуги и глубоководные желоба разлома Бланко на южных подступах к плите Хуан де Фука (небольшой осколок земной коры, зажатый между Тихоокеанской и Североамериканской плитами). К тому времени я уже полностью погружусь в науку о недрах.

Вы видели когда-нибудь разлом Сан-Андреас в лунном тумане? Для этого нужно в октябре заглушить в сумерках «ленд-крузер» на краю оврага, достать рюкзак из багажника, посох, нацепить налобный фонарь — и потихоньку спуститься по склону, потом вскарабкаться по другому, выключить фонарь, ибо луна взошла уже достаточно, чтобы ноги стали зрячими и теперь уверенно понесли вас вдоль неглубокой водомоины на вершину хребта. И вот уже вы наверху, на господствующей высоте замираете перед залпом разлившейся долгой равниной.

Разлом Святого Андрея от Сан-Бернандино до Сан-Хосе был охвачен полевыми работами нашей лаборатории на протяжении двухсот миль, учитывая складчатость: кручи, увалы и овраги. Разлом — морщинистая от оврагов, местами уставленная сгрудившимися соборами утесов линейная складка от столкнувшихся Североамериканской и Тихоокеанской плит. На зимних и летних каникулах он открывался нам то в выжженной степи, то в марте — в предгорьях. Весной, готовые бросить транспорт и буры, мы работали под угрозой схода селя — короткого, мощного сброса не успевших впитаться землей осадков. Зигзагом — стежками по разные стороны складки мы добуривались до корневой породы и проходили еще сотню футов, один за другим паля буры и тратя тонны голубой глины — смазки, ценнейшего монтмориллонита, годного больше для рынка косметики, двадцать долларов за тюбик. Мы устанавливали на разной глубине сейсмические датчики давления, буровыми колоннами спаренные жестко с датчиками на поверхности, от координат которых отсчитывались отклонения в нижних пластах. Точное положение наших свайных колодцев определялось роем военных спутников. Года через два, находясь где-нибудь на левой скуле Тихого океана, я мог загрузиться на сервер нашего факультета, расположенного в сотне метров от Hunta's Pub, где молодежь выносила себе мозг гимном гранжа Smells Like Teen Spirit, и видеть результаты наших мытарств: желтый аккуратный шов вдоль распластованной траншеи, и стежок за стежком — контуры динамики уширения и сжатий, контуры тектонического дыхания планеты.

7

C годами становилось страшней. Я то получал удовольствие от этого пения, то мучился им как мигренью. Или мучился от тишины, ждал страстно, когда снова раздастся, нарастет из пульсации рокот, сначала отзывающийся напором в висках, затем учащаясь, как в дроби японских барабанов, и наконец грохоча, стихая, переходя в скрипичный надел, то выпевая в верхних октавах, то рушась на уровень голосовой. Как звучит неслышимое? Как гудит Земля, распеваясь у меня в голове звучней дуновения в горлышке бутылки? Я замирал от ужаса, что вот-вот я услышу голоса, голос, бытовой и грубый или величественный и бессмысленный, — и обернется это безвозвратно жестокой, как полицай, шизофренией. Но не случилось, и я вывел несколько версий этого пения. Представьте себе шарик воды в невесомости. Нет, еще проще — представьте веский жирный от блеска мыльный пузырь, крепкий, но валкий от избытка глицерина, выдутый из расщепленной накрест соломки в теплый воздух детства, видите, как тряско он отрывается от блестящей травинки? Как колышется, вихляется, переливая туда-сюда толщину стенок, как нависает, раскачивается по нему капля полюса, как пузырь то вытягивается, то плющится: то вильнет, то застынет…

Примерно так же поет Земля. Голос ее — неслышные, незримые, доступные наблюдению только гипербореям волны. Если снять фильм с частотой кадров один в тысячелетие, история Земли предстанет каменным штормом: вздымание гор, их накаты, подвижки, срывы, поворачивания, скольжения тектонических плит, прерывистое трение — все это застит взор вечности. Тектоническими плитами управляют волны-течения… Согласно гипотезе Кислицына, кора затвердевает подобно формированию кристалла — с выделенными направлениями ребер, вершинами — точками схождения плит.

Ни Кракатау, ни Везувий, ни одно из самых чудовищных землетрясений не способно хоть сколько-нибудь отразить масштаб энергий, связанных с сокрытой энергией жизни глубинных недр.

Отчего Каспий то разливается, то отступает? Пение в моем мозжечке говорит, что звучат два сосуда — мелкий на севере Каспия и глубокий — чаша у берегов Ирана. Сейсмогеодинамика Туранско-Скифской и Аравийской плит откликается уровнем Хвалынского моря. Планета в целом пульсирует, живет и дышит, как стайер после финишной прямой. Приливные явления, возмущенные в мантии, звучат в подземном океане, из обморочного сознания которого всплывают образы чудовищных стремлений…

Как может петь глинозем? В детстве на Артеме на бурильных отвалах мы находили черепа и кости из верхнего неолита, челюсти пещерного льва и медведя. Выломать два уцелевших клыка, просверлить и повесить на нитку — тебе и мне, нитка со временем покрывается комочками, ветшает, я теряю свой амулет, а прежде, играя в футбол, в подкате столкнувшись с костлявым хавбеком Вагифкой, клык впивается в ключицу, шрам этот, вот он, прикус палеолита, времени вообще; еще вилка подъязычной кости носорога, огромный, как чемодан, хрупкий рогатый череп, высушенный на солнце до звонкой ломкости мела. Из окаменелых позвонков, размером с блюдо, которые выдалбливались, выскребывались стамеской в центре, делались пепельницы на продажу. На отвалах встречались пласты жирной, как масло, глины, из нее получались лучшие окарины. Я любил птичьи формы, обжигал их в синей топке газовой горелки, стоявшей на веранде, и, беря в руки дутый, дырчатый кусок терракоты, добытой с великих глубин геологического времени, испытывал мысль о времени слепоты — когда никто не мог видеть Землю; она вызывала во мне замысловатое волнение. Я беспомощно вертел в руках глиняного соловья, прикладывал гузку к губам, трогал дульце кончиком языка, то втягивал, то выдувал, отрывая поочередно пальцы, пытаясь нащупать хотя бы малейший признак гаммы… В глухом, неподъемном тоне окарины мне чудилось пение недр. Невольно я хотел овладеть звукоизвлечением из этого инструмента, найти — хоть так — подход, втереться в доверие к геологической тайне… Однажды у меня получилась музыкальная форма, когда я вылепил не птицу, а пчелу; глиняную пчелу я поднес к губам — и великий гул колоссального роя поднялся вокруг. Фронт воздушной волны вразлет копировал контур пчелы. Набрав интенсивность, звук уплотнил воздух — и волосы мои зашевелились. Волна мышечного сокращенья разбежалась от лопаток к плечам. Сонм прозрачных пчел, поднятых из глубины грунта, пронзал, заставляя содрогаться и звучать в резонансе все мое тело, все мое существо… Пчелы, слившиеся в воздухе в певучем звоне, утихли не сразу. Я медлил. Вышел продышаться. Вернулся и швырнул окарину о стену.

Нефтеразведка крепко связана с моей профессиональной деятельностью. Благодаря этому я и мотаюсь по миру. Лично я не ищу нефть, но часто оказываюсь инженерным соучастником разведки, «парнем, который приводит в чувства эти железяки».

Российская нефтяная компания закупила наше оборудование для картографирования границ шельфа, и я месяц проторчал на ледоколе «Владислав Ласточкин», обслуживавшем приразломное месторождение. Мы рыскали взад и вперед, насколько позволяла ледовая обстановка, расчищали площадки для спуска белой бронированной капсулы, похожей на танкетку Первой мировой войны. Грохот ледяных полей валился в уши, отдаленный — заваленный водой и ходом верхнего пласта, шугой — и явственно жуткий, будто выбравшийся из отдаления гром, начавший разбегаться от истока молниевого пробоя, сначала глухо ворочаясь, затем все ближе, накрывая оглушительным треском. Страшный черный зигзаг трещины, ползком вздымающиеся торосы ослепительного льда. Я торчал на носу, наблюдал в бинокль за живностью: песцы, медведи — белое на белом, призраки слепоты и резь…

Так для меня началась Россия, великая прорва Земли, великая страна с плотностью населения меньше, чем в Сахаре.

Глава шестая КЕРРИ НОРТРАП

1

Наконец перед отъездом из Голландии бес привел меня в книжный магазин — я распрощался с Ленькой и Софи, и по дороге в аэропорт мне взбрело взять с собой что-нибудь почитать.

Когда я поднялся на второй этаж книжного магазина, то понял, почему мне нужно вернуться на Апшерон.

Среди стеллажей с книжками на небольшом возвышении стоял столик, за которым авторша некоей книги, обложку которой я разглядел не сразу, давала автографы.

Тонкая, ломкая, большеглазая, с короткой мальчиковой стрижкой Эрота. Лицо вечной юности, нимфа беззаботности и наслаждения. Вся звонкая, изменчивая, как быстрая вода, — тридцать пять лет назад такой была актриса Сильвия Кристель, вечная Эммануэль. И нынешняя пропасть между ней и этой пожилой женщиной с простым и добрым лицом, что иногда теряется, недопоняв вопроса, который ей задают толкающиеся вокруг покупатели и журналисты. Только что вышла ее автобиография под названием «Ню».

Я остался в сторонке — искоса подглядеть, понаблюдать, взял в руки какую-то книгу, чтобы не глазеть, а посматривать на страницы: это был фотоальбом, посвященный Шиндлеру.

К Кристель подходит журналистка, присаживается на корточки, так что смотрит на автора из-за края стола, автору это неудобно, и Кристель просит ее встать, приглашает присесть рядом, они о чем-то говорят, журналистка держит в руке диктофон, широко распахнув глаза, ритмично кивает, время от времени вступая с пространными репликами.

Затем они присаживаются здесь же в магазине за столик кафе. Я потихоньку сажусь рядом с ними, смотрю в книжку. Оказывается, Шиндлер в конце жизни крепко пил, погряз в долгах и каждый раз поездку в Израиль ждал как манну небесную, нормально поесть, пожить.

Я прислушиваюсь к их разговору. Кажется, мое внимание их не слишком беспокоит. Журналистка — яркая, энергичная, с выражением тактичного участия на лице — ни разу не посмотрела в мою сторону. Мне всегда приятна женская солидарность, мягкость, сестринская благорасположенность, основанная на слабости и трудности. Мне вообще кажется, что женщина больше человек, нежели мужчина. Я совсем не за матриархат, но я за парадокс человечности, а ей в женщине привольней, чем в мужчине. Женщины мне кажутся тайным спасательным отрядом, до поры до времени дремлющим, чтобы вдруг однажды оказать человечеству решающую помощь милосердия.

И тут меня пронзило. Наконец стало ясно, зачем я здесь, куда вывел меня весь этот тонкий, тревожный аромат хаоса и неустойчивости… 20 августа 1978 года на исходе девятого месяца иранской антишахской революции во время показа фильма «Эммануэль» в кинотеатре «Рекс» в иранском Абадане произошел пожар. Двери заблокированы, ребра, плечи бьются, гнутся, ломаются о створки, раздавленные губы. Киномеханику повезло, он бежал на крышу и оттуда кинулся вниз, только переломал ноги и ключицу: в армии его учили группироваться с переворотом через плечо.

Людей убил белый едкий дым. Огонь разыгрался не сразу, и четверть часа тела, разметанные, вповалку сгрудившиеся у боковых выходов, лежали недвижно, в то время как луч жужжащего кинопроектора продавливал белую тягучую тьму, плясавшую по периметру зала столбами пламени. Бобины толкались, нижняя раскручивалась быстрее верхней, пленка собиралась спиральными волнами, пружинила, бобина шла рывками, а по скулам, мышцам, спинам, торсам клубящегося дыма текла и корчилась нежность — беззаботное женское тело, открытое наслаждению, хрупкая раковина, вся текшая мелодией; картавила иностранная речь, герои вставали, садились, пересаживались, плыли в лодках, прикасались друг к другу, что-то ткали из этих прикосновений — и это что-то относилось к раю.

Власти утверждали, что поджог был организован группой религиозных фанатиков.

От травм и ожогов скончались четыреста двадцать два человека.

Хашем рассказывал, как он ходил меж обгоревших трупов посреди площади со старшим братом своего соседа-приятеля. Парень искал среди погибших своего отца. Его послала мать, он грыз ногти, вглядываясь в трупы. Чудовищный запах, шедший от них, был похож на запах спаленного на спичках рыбьего пузыря, лакомства мальчишек.

Религиозные деятели обвинили в поджоге агентов тайной полиции САВАК («Сазман-е амният-е ва эттелаат-е кеш-вар» — Государственная организация безопасности и информации).

Муллы считали, что кинотеатры конкурируют с мечетями.

Фильм «Эммануэль», от одного названия которого шла эманация телесно-чувственной тайны, демонстрировался в виде безжизненном, обкорнанном наполовину, лишенном сцен отъявленной обнаженности: от силы три четверти часа пунктира абсурдных диалогов и обворожительных движений тел, устремленных к ампутированной наготе.

Кинотеатр сгорел дотла. Ослепительное солнце, площадь залита светом, небо раскалено добела, вокруг — ничего, кроме солнца. Огромное пространство залито белизной — нет ни горизонта, ни зданий, обугленные трупы в скорченных, как сгоревшие спички позах, рядами. Несколько мужчин с засвеченными лицами, засученными рукавами — один ближе, другой дальше в другом ряду, и еще трое вдали, переступают вполуоборот над сужающимися грядами тел своих братьев, сыновей, отцов.

Овальный кабинет Белого дома, у открытого окна стоят Джимми Картер и шах Реза Пехлеви. У обоих слезятся глаза, шах подносит к лицу платок. Демонстрация протеста против политики иранского шаха была разогнана с помощью слезоточивого газа, клубы которого достигли глаз властителей.

Я отложил биографию Шиндлера и взял с полки книгу Кристель «Ню». Полистал, нарвался на фотографии, и это меня придвинуло к разгадке предчувствия вплотную. Оказывается, она снялась во множестве фильмов, у приличных режиссеров. Она занималась дизайном и анимацией, но все это пошло прахом, и мир навязчиво бредил только одним ее образом — эротическим, тонким, хрупким, нежным.

Подслушанное мной интервью Сильвии Кристель сообщало: пятьдесят четыре года, скромная голубиная жизнь в мансарде, недавняя смерть любимого, онкологическая операция, ремиссия. «Нет, я уже не Эммануэль. Чтобы забыть одну жизнь, нужно прожить еще одну, а после ее смерти я прожила уже две как минимум. Эммануэль давно мне годится в дочери, скоро станет внучкой, и, знаете, я бы не стала ее порицать. Пока вы юны, что бы вы ни делали, вы не ошибетесь, молодость всегда вас выкупит из лап судьбы. Согласившись сниматься, я думала только о том, чтобы окупить поездку в Таиланд. А в результате фильм на Елисейских Полях шел пятнадцать лет подряд. Японских туристов везли сначала на площадь Звезды, а потом выстраивали в очередь в кассу — смотреть „Эммануэль“. Книгу решила написать только ради сына, чтобы он знал о матери правду. Писала не сама, наговорила знакомому писателю на диктофон. Не ожидала, что в результате выйдет такая безнадега. Встреча с читателями, журналистами — страшное дело, все пристают с подробностями. Я горю со стыда. Я ведь очень застенчива, а они все спрашивают и спрашивают. Самая моя большая ошибка в жизни — то, что я бросила отца моего сына. Эта книга не сведение счетов, это рассказ о жизни, — сказала она, погладив обложку с изображенным на ней пустым плетеным креслом, в котором в фильме она спала обнаженной. — И рассказ не из легких: когда я приехала в Лос-Анджелес, кокаин был такой же частью светской жизни, как и шампанское. Сейчас я ничего, кроме запаха масляных красок, не вдыхаю. — Смеется. — Я пишу картины, небольшие полотна. Меня к этому приучил Фредди, он не выпускал меня, пока не сделаю пять набросков. С Фредди мы прожили двенадцать лет, внезапно он заболел, у меня обнаружили рак, я выжила, а он умер… Теперь я пишу не картины, а воспоминания: смерть меня приобняла. Главное в моей книге — прощение. Ведь что такое добро, как не прощение? В людях всегда нужно видеть доброе. Сейчас я хочу одного: не читать газет, писать, рисовать, вернуться в детство. Я снова хочу стать ребенком. Возраст в этом только помогает. Оттого я и не делаю косметической операции. И никуда не хочу уезжать из Амстердама, здесь душевно, тепло. Здесь мой сын, мои друзья».

После того как Эммануэль сгорит в кинотеатре «Рекс», в результате беспорядков, вспыхнувших в Абадане, в числе офицеров САВАКа погибнет Хасан Сагиди, отец Хашема, его растерзает толпа. Спустя четыре месяца его вдова Тахирэ-ханум с престарелыми родителями и семилетним сыном Хашемом, уплатив все спасенные сбережения проводнику, тайно перейдет ирано-советскую границу в Талышских горах.

Я не только ничего не слышал о Хашеме семнадцать лет, но даже почти не вспоминал — вспоминал, конечно, но всегда безотчетно. Необъясним прихотливый механизм памяти! В какой-то момент посреди рабочего дня — посреди Мексиканского залива, бросив взгляд на клавиатуру строчащего отчет напарника, мне вдруг могли привидеться его руки с красивыми длинными пальцами, блеск плоских чистых ногтей, которые он носил как украшение, ладонь отчего-то никогда не складывалась в лодочку: он крошит комочек земли, посыпает ссадину на колене. А вот, лежа на животе, правит палочкой скарабея: то откатывает от него навозный шарик с торчащей блескучей соломинкой в боку, то возвращает в путь. Жук, лишившись ноши, тут же превращается в инвалида, будто у него вырвали костыли. Он рыскает по сторонам, не успокаивается, поворачивается вокруг, лапки скребут по земле, ходит юлой, пробует куда-то ползти, но замирает надолго.

2

Взяв такси из аэропорта и маясь в пробке на Ленинградке, я потихоньку разгребал в Blackberry заваленный почтовый ящик. Из нескольких сотен заголовков только два не были отправлены в корзину. Первое — от коммандера Керри Нортрапа, стародавнего моего приятеля, в котором он сообщал следующее.

«Привет. С конца лета я торчу в качестве начальника склада на аэродроме, расположенном на севере Апшеронского полуострова. Каспийское море в точности соответствует твоим описаниям. Изумруд и свинец. Здесь пустынно и хорошо. Думаю, я тут аж до следующего сентября. По крайней мере, в контракте стоит дата 28 Sept 20… Кое-что уже разведал. Выходные провожу в Баку. Где находится твой остров Артем? На карте полно островов в акватории, но с таким названием нет. Какого он хотя бы размера? Формы? Я готов оказать тебе помощь с поиском LUCA. Скажем, выделить для этого субботу, чтобы скататься на нефтяные поля. Надо ли объяснять, что ты просто обязан меня навестить в своей отчизне?»

Второе письмо было от Ланкастера, моего московского собутыльника, незлобного и смышленого паренька из трейдеров.

«У нас закончился алюминий, и даже вольфрам теперь идет ниже себестоимости. Весь Glencore отправляется за нефтью на Каспийский шельф. Ergo, уикенды отменяются».

Иными словами, Ланкастер сообщал о катастрофе на российском сырьевом рынке, о которой я что-то мельком уже читал; откуда следовало, что Роберт вместе с Терезой тоже отбывают на Апшерон.

Все логично. Хаггинса командировали в Баку поднимать новые объемы спекуляций. Так что мне, само собой, полагается почти двадцать лет спустя отправиться в исток детства, оказаться среди пустоты, которая некогда была личным раем. Заглянуть в пасть смерти. А что. Раз уж Тереза там. Пересчитать клыки. Сбросить семя напоследок. В верную скважину.

Так что деваться было некуда, и за пару недель я выправил себе перевод в бакинский офис GeoFields, ибо при нынешней корпоративной интеграции и моей выслуге лет я могу работать в любой точке мира, где добывается или разведывается нефть.

Вот благодаря чему я скоро узнал, что остров, на котором прошло мое детство, теперь переименован и называется остров Пираллахи: «Алтарь Бога».

Познакомились мы с Керри случайно, но не случайно подружились. Дело было на третьем году магистратуры, когда Колот утащил меня на Fleet Week.[14]

Керри был тогда на побывке у себя в Walnut Creek и решил тряхнуть стариной. На Fleet Week на рейде Сан-Франциско происходит парад всех не занятых на боевом дежурстве военных кораблей Тихоокеанского флота США. После чего на весь уикенд город отдается на растерзание морякам, и полиция Сан-Франциско снимает с себя обязанность прищучивать жриц любви, которые теперь, не скрываясь, выходят навстречу волнам.

Музейное зрелище! На него удобней всего глазеть на О'Фаррелл у знаменитого на всю страну стрип-шоу Milk Rabbit, в котором работают девушки месяца журнала Playboy. (Керри: «Один раз в жизни это надо увидеть. Как египетские пирамиды».) Здесь на Fleet Week после представления рослые жрицы встречали готовых к абордажу мореманов.

Керри в это время посиживал по барам, наблюдая весь этот ухарский парад, поминая молодость. Как бывший моряк я испытывал лишь теоретическую близость к этому празднику некогда потенциального врага. Я — но не Колот. Ленька взял меня под уздцы, и мы обрушились с Bay Bridge в Downtown: он открыл люк, и в моей бескозырке с ленточками эсминца «Бесстрашный» и с бутылкой вина в руке салютовал косым уже порядком морячкам с авианосца Steinitz, взрывами смеха окатывавших стайки визжащих девочек, сосредоточенных на выходе из угловых баров.

Выбор у меня был невелик: либо напиться, либо вышвырнуть Колота из машины, потому что трезвый пьяного не разумеет. После недолгих колебаний я проявил милосердие. В неизвестном баре разговорились с Керри, единственным, кто обратил внимание на вражескую бескозырку. Он уважительно кивнул и сказал, что провел много времени в океане, преследуя русские подлодки. Скоро Колот стал задирать морячков, я мирил как мог, но тоже уже был прилично пьян. Началось неизбежное молотилово, в результате которого мы нашли себя исторгнутыми из бара для трансвеститов. Керри нас прикрыл и уберег от разъяренных фурий, выступивших на стороне моряцкой братии, кулаки которой уже были ватными.

Через месяц Керри позвонил, и я подъехал к нему в Japan Town, перекусить морской щукой на пару. Мы явно понравились друг другу: степенный и правильный Керри, красивый, очень толково увлекавшийся всевозможными гаджетами, способный дать дельный совет и в двух словах провести сравнительный анализ походных ноутбуков Toshiba и IBM, — был полон жизненной наблюдательности, пытливости по отношению к существованию вообще.

Я рассказал ему о своей работе и немного о жизни. Откровенность за откровенность — и отныне Керри не дозировал себя, для начала рассказав несколько случаев из морской практики.

Служил он все время — четырнадцать лет — на небольших кораблях, в том числе на противолодочном. И вот стоят в порту, уикенд, он за старшего, все мысли об отпуске. На борту никого, кроме солнца и вахтенных, капитан в отлучке. Вдруг получает приказ — в течение шести часов выйти в море. В Карибском море засечена русская подлодка, требуется ее обнаружить и выпроводить. Обзванивают всех, капитан прибывает пьяный, с какой-то белокурой бестией, она виснет на нем, когда в кителе нараспашку он выходит на мостик. Тогда Керри говорит капитану: «Кэп, спуститесь в каюту».

Море прет им на грудь, фонтаны бьют над бушпритом, в рубке взрывается солнце… Скоро акустики сонаром нашаривают лодку, и он начинает преследование. Постепенно парочка смещается в центр тайфуна.

Преследуя подлодку, которой любые штормы выше рубки, вы идете не своим курсом и не способны развернуться против волны. Боковая качка страшна — корабль черпает бортом воду, три дня команда не спит и не ест. Подруга капитана, притороченная к койке ремнями, умирает.

Наконец стало спокойней, наконец перекусили. Однако русские развернули подлодку, и та, пройдя под днищем, обратным курсом снова погрузилась в тайфун. Не ели еще два дня.

И тут явилось спасение: оборвался от качки сонар, им пришлось вернуться. Сонар — это такая штука размером с авто и стоимостью два миллиона. Тишина. Из воды показались обрывки тросов: качка.

Благодаря синими губами Бога, подруга кэпа вдоль стены пробралась к гальюну.

Вторая история. Пришли на Багамы за мелким ремонтом. Встали к пирсу. Полдень. Команда предвкушает вечер в порту. Вдруг к тому же пирсу швартуется советский крейсер. Он выше в два раза.

Капитан отдает приказ, требующий от команды осмотрительности и приличного поведенья. Русские матросы свешиваются с борта.

Смеркается. Огненный планктон всплывает над горизонтом. Американцы сходят на берег. Ночью они ссорятся жестоко с местной шантрапой, в результате чего ловят одного багамца, раздевают его донага и сажают в лодку без весел.

Сами продолжают увеселенье. Утром подымаются на борт, валятся спать. В полдень взвывает тревога. На борт ради мести проник тот самый багамец. Поднятая по тревоге команда наставила на него стволы.

Голый Тарзан бьет себя в грудь, кричит и плачет. На все это сверху внимательно смотрит русский крейсер.

Его третья история была о том, как их корабль две недели крутился вокруг только что спущенного на воду первого советского авианосца «Киев».

Русские зачехлили все агрегаты и самолеты. Жизнь на палубе вымерла. И вот наконец американский корабль скрывается из перископа.

Застоявшаяся команда авианосца все расчехляет и срочно начинает драить каждую заклепку. В этот момент с удалившегося корабля взлетает геликоптер и, вернувшись, снимает с двух облетов авианосец. Матросы с мокрой ветошью, регулировщики с флажками, с замком тормозной катапульты в руках, летчики в шлемах — злые, веселые, испуганные лица, открытые рты.

История последняя. Керри слышал ее от одного советского военного моряка на заре перестройки, когда в качестве жеста доброй воли прибыл в компании с военным атташе в Севастополь.

История такая. Советский крейсер, приписка — Петропавловск. На корабле толпы крыс. Вечная пасмурность. За сотню убитых пацюков дают десять дней отпуска.

На крейсере ад, сплошное железо, стальное море, броненосец. Убитым крысам отрубают хвосты. Десять хвостов — сутки жизни.

Великая страна плывет вдоль борта, отстает, пропадает за кормой. Над ледяным морем идет снег. Крыс ловчей всего убивать двумя железными шарами.

Их толпы, но они умные. И вот один матрос за год накопил девяносто хвостов. Хранил их в тряпочке, сначала прятал под матрас, потом зашивал внутрь.

Перепрятывал, пересчитывал и проверял. Все равно у него их украли. История эта меня ввергла в свой личный мрак. С нее, по сути, и началась наша дружба с Керри. Отныне, если он был доступен, я выпивал только с ним, считая все остальные питейные компании пустой тратой времени.

После выхода на пенсию и смерти жены Керри маялся и нанимался по всему миру в надежде когда-нибудь отойти от дел совсем и потихоньку сгинуть где-нибудь в Северной Африке. Он тосковал по морю и старался быть всегда поближе к морскому горизонту. Писал по ходу дела толковые рецензии в Wise Widgets на различные новые технические прибамбасы, которыми всегда был обвешан, как Джеймс Бонд, прикинувшийся новогодней елкой, — и регулярно устраивался на работу во всевозможные сомнительные места. То вербовался в навигационную службу на авианосец и звонил мне раза два в год из Персидского залива или от мыса Горн — из чрева плавучего атомного монстра размером с город, предупреждая, что скоро нагрянет на побывку и чтобы я поберег здоровье перед совместным загулом; то нанимался штурманом на сезонную ловлю крабов; или ходил пугалом пиратов на ракетных катерах в Аденском заливе; или вербовался в различные технические службы по многочисленным иноземным военным базам. Для него военные люди были психологически более переносимы. Я лично всегда питал отвращение к военщине, но Керри ни разу не дал мне повода. Уверенная рациональность его поступков и мышления всегда подтягивала меня внутренне, точно так же, как не давала сильно пьянеть во время наших возлияний. Другое дело, что по выпивке мы с ним были в разных весовых категориях. Он мог выпить море. Для меня же крейсерский потолок — полпинты. За пятнадцать лет знакомства я дважды ездил к нему на Аляску, где он торчал завхозом на космическом радаре и где мы хорошо порыбачили, нахлыстом, лосося. Я даже научился сушить в воздухе муху — раскручивать над головой пятидесятифутовый шнур с искусственной приманкой на конце, которую следовало немного просушить на такой карусели перед очередным забросом в укромный бочажок, чтобы она не сразу тонула и выглядела естественной для рыбы… Так что сообщение, что теперь он на Апшероне и готов воочию проверить мои рассказы о родине и даже слать мне пробы на LUCA (откуда бы ему взять карту соответствия пластов и скважин?), укрепило меня в мужестве вернуться в места, где прошло детство.

Глава седьмая ВОБЛИН ИСЧЕЗАЕТ НА ВРЕМЯ

1

Керри был надежный мужик, не раз проверенный в различных передрягах, о самой серьезной из которых следовало бы сейчас рассказать, тем более история эта, хоть и не была окончательно завершена, получила в дальнейшем очень странное и значительное продолжение. Дело было так.

Сто лет назад, в разгар популярности всевозможных тематических сетевых групп я познакомился заочно с Владимиром Воблиным. Это было еще задолго до появления социальных сетей, но уже после заката FIDO-конференций. Воблин постепенно для меня и для многих стал отчетливым виртуальным предводителем. Все началось с почтовой русскоязычной рассылки по океанографии и лимнологии, несколько раз менявшей движковый сервер и остановившейся наконец на yahoo-groups. Владимир Воблин, как он утверждал, работал в лимнологической лаборатории хайфского Института океанографии, базировавшейся на Мертвом море. Он лучше многих разбирался в геологическом устройстве места будущего Армагеддона и работал, в частности, над библейскими геологическими загадками, например, над загадкой исчезновения Содома. Как водится, в группе постепенно выделились несколько лидеров. Воблин объявил раскол, и просветленная часть аудитории устремилась за ним, в незамутненное и непростое будущее.

Воблин обладал широким кругозором и никогда не повторялся в своих остроумных и безупречных, небольших, но глубоких исследованиях, к которым присоединялись порой конгениальные комментарии участников рассылки. Например, разве не интересно всерьез разобраться, какую именно рыбу ловил апостол Петр, какой рыбой окормлял народ Христос? Что такое тилапия, мушт, амус? Почему на удочку с каменистого берега озера Кинерет ничего, кроме карпа, не ловится?

Ибо тилапия — мушт, рыба святого Петра питается исключительно планктоном, который вместе с водорослями прилипает к ее языку, полному тягучей слизи, из которой все-таки умеют выбраться мальки, нашедшие убежище во рту родителей. Разве не интересно узнать гипотезу, объясняющую, почему Иисус мог пройтись по воде? Оказывается, в районе деревни Бейт Шева на дне Генисаретского озера бьют соленые ключи: соль способствует снижению температуры и, следовательно, замерзанию воды даже при плюсовой температуре. Разве не интересно узнать о результатах глубоководного погружения в самой низкой точке Земли, на дно Мертвого моря? Каков его, дна, рельеф, какой состав ила, почему северная, заросшая плавнями часть моря кардинально отличается от пустоши купоросного южного? Какие доисторические эпохи мы минуем, спускаясь на автомобиле по шоссе к Кумрану? А с южного направления от Беер-Шевы? Неужели не интересно знать, как воинство антихриста окажется погребено в расколе, образованном лопнувшей Иордано-Аравской синклиналью, вновь дрогнувшим Сирийско-Африканским рифтом?

С годами я сильно привязался к воблинским обзорам научных и общественных тем, к этому одновременно глубокому и легкому автору, лишь изредка допускавшему субъективную ноту в обсуждении темы. Нельзя сказать, что кто-то из сотни участников рассылки был к нему приближен. Лишь три или четыре раза я лично списывался с ним по более или менее формальным поводам, в основном научным. Я привык к этой рассылке, как привыкают к утренней чашке кофе. Новостные его обзоры — Voblin News — были предельно сжаты, все самое лучшее — отборное, никакой бессмыслицы или перегрузки, альянс такта и ума, в меру искрометного, никакой поверхностности или глубокомыслия.

И вот этот человек после девяти лет практически ежедневного выхода на связь внезапно исчезает после одной из ряда странных публикаций в своем сетевом журнале (тогда уже появились блоги, и они стали наилучшей исторической заменой всех пробных способов социализации, включая случай экспертных сообществ). Я давно заметил, что на протяжении ряда лет в новостных обзорах Воблина (user VVoblin) мелькали сообщения о фактах семейного насилия в арабских деревнях близ Иерусалима. Именно так: задним числом стало ясно (мне, во всяком случае), что все эти факты не случайны и играют решающую роль в исчезновении Воблина. Все они были объединены географически: окрестности Иерусалима. Предпоследняя запись в дневнике VVoblin рассказывала об убитых женщинах-палестинках: две сестры в арабской деревне Мукабр были найдены задушенными, третья спасена после того, как попыталась выпить кислоту и повеситься.

Воблин пропал внезапно. Случалось такое и раньше: долгосрочная командировка, полевые работы, простуда. Но всегда это сопровождалось предупреждениями о перерыве трансляции. Или внезапными прорывами в паузе, телеграфного типа: «На самолете пограничников на высоте 50–70 метров пролетаю над всем Иорданом: от долины Ийона до исхода южного Арава. Машу бедуинам рукой». Последняя запись в судовом журнале была незначащая, рядовая из многих ссылок на песни Офры Хазы, на саундтрек к кинофильму «Королева Марго» (в моем сознании объединена с Офрой именно благодаря Воблину, большому поклоннику обеих).

Через две недели все бросились его искать. Однако выяснилось, что два ip-адреса, по которым он выходил на связь, провайдер дезавуировать может только по решению суда, а суд пропажу виртуального лица пока не рассматривает как повод к физическому розыску. Ничего о Воблине толком не было известно, кроме того, что жил он в приморском пригороде Тель-Авива, эмигрировал в середине семидесятых, обитал в юности изначально близ Яффо по соседству с кварталом йеменских репатриантов (собственно, из этого квартала и пошло его увлечение Офрой Хазой, соседкой). Воблин всерьез увлекался прикладной математикой, то есть программированием математических моделей геологических процессов (родственная мне грань), был полиглотом, знал все европейские языки, включая скандинавские, знал японский, что было особенно ценным и позволяло нам с его помощью обозревать обратную сторону Луны — не англоязычную часть цивилизации… Лет ему было около пятидесяти пяти, может, больше. Надо ли говорить, что поиски среди сотрудников Института океанографии не привели ни к каким результатам. Ни один из них не состоял в нашем сообществе, а те, к которым была обращена неожиданная просьба просмотреть материалы по Воблину, своего рода составленное нами «досье», решительно утверждали, что не знают ни одного сотрудника своего института (из восьмидесяти четырех по списку научного состава), который мог бы хоть как-то соответствовать данным приметам, описаниям, идентификационному портрету. Мы были встревожены поисковыми работами еще месяц. Постепенно вспышки обеспокоенности и ламентаций о покинутости возобновлялись все реже… Надо ли говорить, что ни один сотрудник лимнологической лаборатории на берегу Бат Ям никогда не слыхал о сотрудничестве с пограничниками над снятием реперных смещений и уж тем более о вольных полетах над Иорданом? И что в Институте океанографии нет ни одного ярко выраженного полиглота?

«Был ли Воблин женщиной?» «Безнаказанно ли самоубийство сетевого персонажа?» «Как он мог так поступить?» «Не случилось ли плохого?» «Инфаркт? Инсульт?» «Найти родственников!» «Пусть не будет свиньей, пусть просто даст знать, что все в порядке».

Подобные стенания еще долго метались в сетевом эфире. Их эхо я обнаружил уже в поле, в разгар поисков. Ибо в первую же неделю я втихую начал личное расследование. Почти сразу у меня в голове вспыхнула гипотеза, и я позвонил Керри, чтобы изложить свои абсолютно голословные соображения. Но интуиция просто вопила.

Для начала я выяснил, что единственным откликом в мировой печати на трагедию в Мукабре была статья ирландской журналистки, спецкора BBC в Рамалле. Я поднял все случаи, о которых сообщал Воблин за семь лет, — убийства жен, сестер, дочерей, надругательства над женщинами, все более или менее мрачные случаи, связанные с узаконенностью шариатом ничтожества женской сущности.

Я написал Керри, объяснил проблему, и мы рванули с ним в Израиль (я из Остина, он из Дубая через Гамбург), где в МВД добыли список пропавших без вести сразу после даты исчезновения Воблина. Через ближневосточное бюро ВВС мы отыскали Кэтрин Патрик, которая писала о всех упоминавшихся Воблиным случаях. Мужеподобная рыжая журналистка была жесткой, но открытой и четкой в общении. Она ничего не знала о Воблине, обо всех интересовавших нас случаях она получала информацию по факсу, защищенному антиопределителем номера. Поставленные в тупик, мы собирались уже восвояси, как вдруг близ Яффских ворот нам подвернулась в руки рекламная листовка, предлагавшая отправиться на экскурсию в недавно открытую археологами каменоломню, где добывался камень для строительства Второго Храма. Через час мы рассматривали огромные известковые глыбы, перфорированные, но так и оставшиеся в своем ложе. Я рассматривал их и думал о том, что услышал утром от Кэтрин, рассказывавшей подробности некоторых убийств этих несчастных девушек, принесших позор своим семьям: как их закапывали живьем, как забивали камнями.

Под конец экскурсии наш гид, харизматичный сухой бородач, с посохом в говорящих руках, в вельветовой толстовке хипповской расцветки и в тюбетейке, сделал объявление о завтрашнем пешем походе по некоторым раннехристианским достопримечательностям в окрестностях Иерусалима. Мы тут же записались и назавтра произвели скрытную разведку местности, по пути расспрашивая нашего гида о местонахождении упоминавшихся Воблиным деревень. Как оказалось, все они располагались в одном гористом локусе вокруг двух поселений — Каны и Халсы.

2

В аэропорту, стоя в очереди на досмотр багажа, я рассказал Керри свою версию виртуального мессии. Идея в том, что мессия вовсе не один человек, а эпоха. Уже много смысла, да? Но это не все. В любой стране, в пределе — во всем мире — при должном развитии цивилизации можно построить сетевое гражданское общество, чья мораль и экономика могут быть мощнее того, что есть в реальности. И вот в таком зародыше, в некой социальной сети появляется пользователь-герой, который, основываясь исключительно на своем виртуальном образе, начинает вести людей в сторону света. Это трудный момент, так как должна быть некая степень достоверности и явленности, некая плотность человеческого вещества, но тем не менее каким-то чудом ему удается решить эту задачу. Вся суть явления в том, что перед мессией не стоит цель убедить всех в своей реальности. Нет задачи убедить кого бы то ни было ни в реальности своей смерти, ни в реальности своего воскрешения. И потом виртуальное социальное образование способно вести себя как отдельная личность… И тут Керри спрашивает:

— А нет ли у тебя желания возродиться под именем Воблина? Ты же хорошо знаешь его манеру, его ум, стиль. Тебя не увлекает эта идея? Ведь тебе, поди, скучно сидеть на буровых — там и заняться-то толком нечем.

VVoblin — Vlaдимир Voblin otlichalsya тем, что часто не то ради zабавы, не то для сохранности хоть каких-то следов при нарушенной кодировке zameнял в сообщениях часtь буkв лаtinиtsей…

Да, в поисках Воблина я не отказывал себе в импровизации, но реальность выявила: интуицию я пробудил в верном направлении. Я исходил из того, что один из главных мотивов, который мог бы двигать Воблиным, — страстное желание справедливости, которое он доказывал не раз на протяжении десятка лет. Оно и было фундаментом всеобщей симпатии к нему. Мотив этот и был взят в качестве главного топлива. Было выдвинуто предположение, что Воблин в одиночку совершал подвижническое дело: каким-то специальным разведывательным способом выявлял факты насилия над женщинами в арабских деревнях близ Иерусалима и, чтобы избежать ненужных контактов с полицией, поставлял эту информацию общественности через сотрудницу отдела Ближнего Востока BBC. Оставалось выяснить детали сбоя, в конечном итоге приведшего к трагедии.

«В арабской деревне Джабль Мукабр возле Иерусалима убиты (задушены) две сестры, Амани Шакират (20 лет) и Рудина Шакират (27 лет). Третья сестра в тяжелом состоянии (выпитая кислота плюс попытка повешения) была доставлена машиной „Красного Щита Давида“ (так в Израиле называются неотложки) в больницу, и израильские врачи сумели вернуть ее к жизни. Хотя она пока все еще в тяжелом состоянии.

Но об этом не рассказало радио в новостях, когда я ехал с работы. Это вам рассказываю я.

Неужели никому-никому, кроме меня, нет дела до этого жуткого преступления?! Но почему?! Где сотни организаций по борьбе за права человека, где сотни тысяч активистов, где телебригады, газетчики, журнальщики?

Неужели такая мертвая тишина только потому, что убийца (который скрылся и находится в розыске) — это не „сионистские агрессоры“, а их собственный брат. Родители девушек и жена их брата подозреваются в соучастии в убийстве и в настоящее время арестованы. Причина убийства — „семейная честь“ (попытка сблизиться с немусульманскими парнями)».

Как Воблин мог отслеживать акты насилия в совершенно закрытом обществе? В детстве я жил в поселке, в семейном домострое которого царил шариат. Когда мне было лет десять, я долго стоял во дворе дома, где в верхнем этаже муж избивал жену. Никто не защитил женщину, истошно вопящую на всю округу. Прибывший участковый топтался в подъезде.

Воблин, пользуясь хорошей оптикой и удобством гористой местности для наблюдений, высматривал в арабских деревнях дома, в которых творилось беззаконие.

Его обнаружили?

Полиция выдала нам список, в котором к образу Воблина подходила только одна персона: Владимир Евгеньевич Зорин, шестидесяти двух лет. Все верно — прикладной математик, работал в совместной с японцами софтверной компании. Касательство к геологии исключительно прикладное. Объявлен в розыск по заявлению, последовавшему от соседей и работодателя. Вдовец, жил в Несс-Ционе, близ Тель-Авива. Хобби — велосипедные прогулки по пересеченной местности. Его Honda Civic с велосипедным багажником найдена на паркинге супермаркета в пригороде Иерусалима.

Сведения эти были, в общем-то, бесполезными.

3

Неистовая Кэтрин — профессиональный расследователь бесчинств шариата. Она показывает нам мутные фотографии людей в белых мешках, стоящих на коленях перед толпой полукругом, вокруг — бурая ровная земля и камни размером с кулак или мельче. Сама фотография — по цвету, качеству и каменистому рельефу напоминала снимок поверхности Луны. После я шел и думал о камнях. Как они лежали, густо разбросанные. Соображаю, как долго нужно было бросать, чтобы на такой площади с такой частотой… Фотография была настолько плохого качества, что ее нельзя было использовать как документ. Я шел, смотрел под ноги, думал о фотографии, отвергнутой воображением. Я не думал ни о варварстве, ни о справедливости, ни о милосердии. Я пытался понять, почему на той фотографии было что-то не так — не в сути изображения, пусть и схематической, не вызывающей ни доверия, ни толчка к открытию, — но некое нарушение… Наконец я понял: камни, разбросанные вокруг белых кулей, — это сор. Кто-то насорил, думал я, надо все это прибрать, подмести, дать по рукам, чтобы неповадно…

Тем временем мы давно уже шли по дну гладко вылизанного каменного желоба. В русле, не просохшем после дождей, о которых и думать в таком пекле было невозможно, встречались в углублениях кипяченые лужи, зеленые и синие, в зависимости от породы камня, солнца и тени, иные по щиколотку, по колено, а один раз я провалился по пояс и долго выбредал на склон; спустя километра два-три, когда уклон стал забирать совсем уж круто, приходилось подтягиваться в упор, наваливаться грудью. Когда колени при подъеме стали тыкаться в подбородок, только тогда Кэтрин взяла круто вбок, и мы нашли тень в масличной рощице. За склоном журчал ручей, я опорожнил литровую бутыль, наполнил, выпил залпом, набрал еще и снова выхлебал. Вернулся и завалился навзничь. Кэтрин приняла от меня бутыль, напилась и продолжила разговор с Керри, я плохо их слышал. Наконец Керри передал мне фотографию. На ней девушка в белом одеянии, в коконе, стояла по пояс в земле, склонившись, пытаясь вырваться, — миловидная, юная, с плачущим, умоляющим лицом. Двое худых мужчин с белыми повязками на лбах лопатами орудовали вокруг нее. А на переднем плане справа женщина в черных очках, в хиджабе, подпоясанная портупеей, нагнувшись, что-то делала руками с землей… Я подумал: тяжело им будет навалить холм поверх нее: оставался еще метр.

В кроне маслины прямо надо мной загукала горлинка.

Керри разулся и теперь переминался по-птичьи на раскаленных камнях. Мужеподобная Кэтрин протянула ему руку, но он отстранился и поскакал в тень.

От автобусной станции, покружив по гористым улочкам Иерусалима, мы выбрались на окраины города, свалились в ущелье. Скоро иссякли задичавшие поселения, разбросанные по склонам нагорья, и спуск, ведущий к Мертвому морю, набрал угол наклона, стал очевиден ногам. Километров восемь мы прошли по обочине, раза три отмахнулись от притормаживавших арабов (зеленый номерной знак), которые жестикулировали и что-то призывно выкрикивали. Не останавливаясь, мы вступали по колено в синеватый выхлоп дизельных движков их допотопных «мерседесов». Керри считал, что арабы предлагают подвезти нас к месту ближайшего линчевания, я с ним не спорил. Овражистая, холмистая местность просматривалась плохо, извилистая дорога с каждым поворотом открывала новые лекала ландшафта, новые сангиновые оттенки грунта. Закат скользил по щебнистой пустыне, оттягивал от холмов долгие тени, смягчал абрисы склонов, контуры валунов и раскрошенных утесов. Миновали перекресток, на котором у автобусной остановки в облаке дорожной пыли, засвеченном снижающимся солнцем, толпились солдаты, бедуины, стоял привязанный к дорожному столбу ослик, груженный горой соломы. Его длинная морда, жесткая ровная щетка загривка, чуть бешеный косящий вниз глаз вытянули диагональ первого кадра. На втором сухая, в синеватых жилах загорелая рука бедуина, с сучковатыми пальцами и зеленовато почерневшим, почти слезшим ногтем на большом собирает поводья, колючие глаза, стародавняя щетина на иссушенном лице, сизый загар, выражение немощи проглядывало в запавшем рту; волнистые края куфии придавали облику женскость. На третьей — разбитое, стертое копыто, камушки и пыль.

Наконец, следуя карте, мы свернули на грунтовую дорогу, перевалившую за два или три кряжа, проплутали по каменистым нагорьям, следуя наивно метам, указующим направление и степень сложности троп: синие стрелки или просто черточки масляной краской на крупных камнях; в иных местах появлялись черные, отмечавшие ответвления в непреодолимые на первый взгляд обрывы. Мы их старались тщательно избегать, но потом черные метки пошли встречаться вперемешку с синими, пунктир этот замельтешил в глазах, жгуче залитых потом, и вдруг пропал. Стремительно темнело, и палатку на первой подходящей площадке мы ставили почти на ощупь; затем при трепещущей в пластиковом стакане свечке отламывали сыр, запивали белым вином и вслушивались в потрескивающую саранчой и цикадами глубину Иудейской пустыни, накатывавшей от горизонта сочным валом Млечного Пути. Закопченный стаканчик сжимался от нагрева по мере опускания пламени, кривлялся. Три капли сияющих светил занимали Керри. Он рассказывал о выстроившемся параде планет и гадал, где же еще четвертая. Невежа в астрономии, я фотографировал всходящую луну с ее тенистым краем, зазубренным горами и крапинами кратеров. Привинтив штатив, снимал на минутной выдержке весь долгий ход пустыни, провалы тьмы и чуть подсвеченные конусы вершин. Вдыхал заструившийся бриз, остужавший одну часть лица, в то время как горячая земля дышала в другую. Вздох остывающих камней, мелкие струйки осыпей, вскрики неожиданных в этой голой местности птиц — лишь царапали глыбу тишины.

Палатка стояла под уклоном, и всю ночь мне снилось, что я соскальзываю в пропасть. На рассвете две или три птицы очнулись поблизости с пронзительным свистом переклички. Обнажив объектив, я пошел их искать и нашел — иссиня-черных, с голубым пером в крыле, над лужицей, натекшей из-под камня.

До полудня мы выкарабкивались на замеченную в бинокль тропу и потом шли по ней в сторону ложа шоссейного русла и далеких рощиц, многоярусно темневших поверх верблюжьего цвета невысоких гор. На тропе нам никто не встретился, хотя внизу я отмечал следы бедуинских стоянок — черные пятна кострищ, квадраты и круги, выложенные камнями, державшими края войлочных шатров. На тропе я наткнулся на два окурка, на пивную банку и бутылку водки. Только однажды вдалеке на склоне, на незаметной глазу тропинке мы заметили силуэт человека — женщины, ведшей под уздцы шаткую костлявую гору верблюда. Траверсом мы взошли и спустились немного с перевала в заросли, чтобы внезапно обнаружить себя в заброшенной деревне, полной задичавших садов. Обрушенные и вполне целые дома в два-три этажа стояли на склоне то тесно, то на отдалении. Деревня казалась совершенно опустелой, ворота дворов были распахнуты, грунт намертво ухватил створки. Внутри была видна заросшая травой рухлядь, выбитые узкие окна сквозили сумраком, наклонными токами солнечного света, обнажившимися под штукатуркой ромбами обрешетки. Карта сообщала название нежилой деревни — Лифта. Мы осмотрелись и сверились с компасом, соображая, как выгодней миновать Лифту, чтобы попасть на дорогу, ведшую к искомой Халсе, до которой оставалось всего три-четыре километра. Как вдруг в конце улицы из ворот вышли двое косматых парней, одетых в одни шорты, и даже не взглянув на нас, завернули за угол, звонко стуча по пяткам кожаными сандалиями. Мы ринулись за ними и скоро услышали хохот, бренчание гитары, гулкий грохот ударившегося о воду грузного тела. Перед нами открылся каменный бассейн, просторно оправленный вокруг заводи. Нависшие над бассейном деревья хранили прохладу, шедшую от воды. У берега бассейна лежали обшарпанные мольберты, рамы с грубо натянутым холстом, обращенным вверх изнанкой. На краях бассейна сидели четыре голых бородача, с ними разговаривал пятый, плававший, протяжно фыркая и отдуваясь, у болтавшихся их пяток, растопыренных обезьяньих пальцев. К нам обратился скелетообразный парень в круглых очках.

— Разрешите представиться, меня зовут Симха Сгор. Вы находитесь в Лифте, в поселении свободных художников.

— Привет. Я — Керри Нортрап, отставной военный. А это мой друг Илья Дубнов, геолог. Мы направляемся в Халсу, — зачем-то сделал обманный маневр Керри.

— До Халсы рукой подать, — махнул за спину Симха, и я увидел, как выдались его ребра. — Там живут наши друзья, арабские дети, очень славные. Они приходят к нам дружить, учиться рисовать. В этой стране почти никто не умеет общаться с арабами. Да и наши юные друзья не говорят дома, что ходят к голым евреям в Лифту учиться размазывать краски по холсту.

— У вас интересная фамилия, Керри ее не выговорит, а я попробую. Сгор, правильно?

 

— Да, именно. Сгор. Симха Сгор. Вы говорите по-русски?

— Говорю.

Только посмотрев в глаза этому вдрызг обкуренному русоволосому парню, я сразу догадался, что наконец-то можно перейти на русский.

Керри отошел к бородачам и спросил разрешения купаться. Они не говорили по-английски. Я перевел вопрос, а Керри показал — помахал, как пловец, руками, и художники обрадовались:

— Давай, давай, мужик. Окунись за милую душу. Оченно жарко, охлади тушку. Эдик, сбавь обороты, прибейся к берегу, дай Америке искупнуться!..

Эдик отозвался оглушительным фырканьем, подняв завесу брызг. Улыбаясь как-то внутрь рта и уголков глаз, Керри стал стройно раздеваться.

— А что такое — Сгор? Что означает это слово? — спросил я парня.

— «Сгор» на иврите — глагол «закрой». Очень энергичное слово. А Симха — «радость». Мне нравится мое имя, — сказал Симха и замер взглядом, направленным мне в грудь.

Я тоже посмотрел себе на грудь, но ничего, кроме пуговиц на своей любимой клетчатой рубашке, не увидел.

Вдали из-за развалин показались две девушки. Медленно, шатко, поправляя, вытягивая за ухо длинные пряди, они прошли мимо бассейна и обернулись на Сгора.

— Вы скоро? Мы купаться хотим, — заторможенно произнесла долгоногая черноволосая девушка в черепаховых очечках, топе и с татуировкой в виде свирепой морды минотавра на пояснице. Вторая, белокожая, болезненно тронутая пунцовым загаром, в бумазейной блузке и с полотенцем на плечах, вероятно, в обычном состоянии энергичная, быстрая, уверенная в себе, — что-то хотела сказать, но передумала со вздохом, покраснела.

— Машечка, сичас, сичас уйдем, — тонким голоском выкрикнул до сих пор молчавший художник с холщовой повязкой на лбу. — Пускай только интернационал остудится.

Девушки постояли отвернувшись, взяли мольберты, холсты, на которых, мне показалось, мелькнула абстракция, и пошли потихоньку в гору, сомнамбулически карабкаясь меж валунов.

Тем временем Керри рассматривал дырку в носке. Покачал головой, пожал плечами, блеснул грудными латами серебряной шерсти и скользнул ногами вперед за бортик, погнал волну на край плотины мощным брассом.

На тканевой полоске, шедшей через лоб художника, было что-то написано, густо, с завитушками. Я попробовал вчитаться и… осекся. Однажды в Москве я решил зимой погулять по Петровке, пройтись переулками. Только что выпал снег, все вокруг вдруг стало будто простым карандашом по ватману. Мне нравилось по такой погоде проскользнуть за жильцом в подъезд, подняться на последний этаж, чтобы осмотреться с вышины на холмы заснеженных скатов крыш… И вот я намерзся, зашел по дороге в церковь погреться над свечным костром и попал на отпевание. Два покойника дожидались своей очереди. Третий отпевался в присутствии малого числа родственников и россыпи гвоздик; малорослый, тщедушный священник, гулко распевая, ходил вокруг с кадилом. У изголовья стоял юноша в ризе с посохом-подсвечником и косился на лоб мертвеца, покрытый бумажной полоской с молитвой. Я всмотрелся: твердые ясные черты воскового лица, непропорционально большая лысая голова, твердые губы, очень выпуклые веки. Похоже, где-то под сводами отдыхает его душа. А может, ей совсем нет дела до всего этого и она уже выпарилась медленным огнем жизненного равнодушия и теперь только рада своей подвижности, как я бы радовался левитации…

Полдневный зной почти поглотил фигурки девушек, а я почувствовал свою душу, подавшуюся за ними. Страшно было смотреть в добела раскаленный дымчатый гористый простор отсюда, из-под густой сени деревьев, наполненной дыханием прохлады, шедшей от запруды.

Я дождался Керри и сам рухнул в воду, поплавал, косясь на запрокинувшегося на спину китообразного Эдика. Затем Симха Сгор провел нас через два дома, чтобы показать свои творения. На всех этажах на уцелевших участках штукатурки мы увидели пронзительные фрески на тему ада и рая. Они исполнены были на современном материале: иерусалимские улицы, витрины, люди, отраженные в них, цветы и овощи; мука и наслаждение были переданы техникой негатива, сочетавшейся с нормальной экспозицией. Симха пояснил:

— Я изображаю не вполне цветовой негатив. Если его обратить, проявить, реального изображения не получится. Я пробовал. А получится именно незримое, жители нереальности, поселенцы потусторонности. Только так, мне кажется, возможно изображать невидимое…

— Понимаете, — добавил он, додумав пояснение, — когда кругом есть только два четких полюса — видимое и невидимое, очень трудно передавать метафизическую составляющую нашего бытия. А я всегда, когда иду по Иерусалиму, представляю этот город раскаленным смыслом добела, до прозрачности. Вот это представление мне и подсказало, как надо изображать неизображаемое.

Другие художники не рисовали фресок, а складировали холсты, записывали их многократно. Кое-что мы посмотрели — портреты, натюрморты, два-три пейзажа, изображавших саму Лифту, — белокаменные руины, там разбросанные, здесь скученные на заросшем склоне.

Мы собрались уходить. Симха вызвался вывести нас на тропу до Халсы. Слово за слово, и Сгор по пути поведал, какое странное место мы посетили. Жил-был в Иерусалиме поэт по имени Осс, Ося, настоящий Че Гевара психоделической революции. Сейчас он слепой и парализованный, иногда его можно видеть на балконе дома в одном из пригородных поселков у въезда в Иерусалим. Он сидит с прямой спиной, обратившись лицом к великому городу, погружающемуся на дно заката. Некогда Осс был молод, красив, агрессивен и сообщал всем, что он — великий русский поэт. Ровесники Сгора в те времена воспринимали Осса как пророка. Однако стихи у него были невеликие. Зато среди иерусалимских первооткрывателей психоделических новых земель он слыл самым бесстрашным и безрассудным. Для Осса не существовало понятия точки невозвращения, он составлял химические букеты, химеры самых немыслимых сочетаний. Лев с головой быка, стая нетопырей, облепившая кабана, безголовый тарзан с шестом и на лианах — все это летело ему в вену в любых количествах: если в этот раз он вернулся обратно, значит, в следующий раз надо взять еще сильней, выше, страшнее. Осс сам пробовал синтезировать новые средства, культивировал научный подход, и все не для низкого кайфа, а ради дальних орфических пространств, ради попытки проникнуть туда, где никто до него никогда еще не был; вот в чем состояло его подлинное поэтическое призвание.

У Осса был друг — Эдичка Саулов, тат-дагестанец, бандит из Нетании, где шастал по улицам с корешами, в пиджачке и с заточкой в рукаве, стриг сутенеров, брал долю с подпольных казино. Однажды наступило тяжелое время, пришлось торговать наркотой. Эдик по случаю лизнул «Бриллиантовую Люсю», после чего бросил бандитские замашки, переехал в Иерусалим, чтобы влиться в ряды психоделических воинов, и основал колонию здесь, в Лифте. Жители Лифты оставили свои дома в 1948 году, деревня задичала, поглотилась зарослями. Лишь хасиды регулярно приходили совершать очистительные ритуалы к источнику, где мы купались. Иерусалимская мэрия послала в деревню рабочих, и они порушили дома как умели, кое-где подорвали, обмотали колючей проволокой, чтобы деревню никто не смог снова заселить. Основанная Эдиком колония носит чисто психоделический, творческий характер: в Лифте все пишут картины, или стихи, или песни. Сюда этой зимой приезжал из Омска с концертом знаменитый рок-анархист Егор Зимин. Здесь часто находит прибежище известная поэтесса Марина Доценко. Симха появился в Лифте два лета назад и, судя по его работам, по его связным, объективирующим ситуацию рассказам, вполне мог бы относиться к интеллектуальному зерну общины.

— А не встречался ли вам здесь когда-нибудь человек по имени Владимир Воблин? — спросил я напоследок, когда Керри пожал Симхе руку. Я уже мысленно представлял, как скоро нас с Керри поглотит зной, как размажет белесостью наши силуэты по засвеченной сетчатке Сгора, как поднимется над головой звенящий раскаленный полдень, как вскрикнет, зацокает цикада, как я сойду с тропы и выслежу ее, крупную серебристую муху, отупело скворчащую в припадке бесчувственной страсти на каком-нибудь колючем кусте, оступиться в который — значит стать в один миг оборванцем.

«Надо будет, как Керри, обзавестись очками от солнца», — подумал я.

4

— Воблин? Слышал. Тут много разного народу показывается. По субботам у нас что-то вроде фестиваля. Воблин запомнился. Одно время он появлялся здесь часто. И в округе его видели не раз. Он ходил по арабским деревням. Что-то ему там было надо. Я думал, он этнограф. Такой высокий спортивный дядечка, довольно пожилой. Волосы отбрасывает назад, говорит бойко и связно. Предметами арабского быта интересовался. Приносил, показывал скалки, ступки, кофейники. Но, кажется, это была отмазка, чтобы не приставали. Может быть, он на рынке барахло это покупал и брал с собой как индульгенцию. Держался в стороне, слушал стихи, песни у костра, но ни с кем подолгу не говорил, хотя был приветлив. Приезжал на велосипеде. Я его однажды спросил, как ему тут по нашим горам на велике, тяжко, должно быть? Тут и пешком… А вообще на него никто особенно не обратил внимания. К нам часто доверенные люди приводят экскурсии — просто посмотреть. Мне все равно, кому показывать свои работы. Считайте, что мы живем в музее и цирке одновременно. Есть постоянные зрители. Но их не так много. Больше проходящих, как Воблин. Но, я же говорю, он одно время часто к нам захаживал. Искупается, отдохнет в теньке, может, задержится до вечера, когда все из закутов повылезают к костру. Его я больше из-за странной кликухи приметил. Вроде старец чинный, академический даже, а кликуха несерьезная, извините.

— Его Владимиром звали, — сказал я, боясь спугнуть вдруг взволновавшегося Симху.

— Он себя только Воблиным назвал. Я еще подумал: «Во, блин, гоблин». Как-то так хамски подумал. А ведь над фамилией грех смеяться. Над фамилией смеяться, как над калекой. Фамилия всегда калека, правда?

— Когда его последний раз видели? — спросил строго Керри.

— Месяца два-три назад, в начале лета, кажется.

Симха Сгор поправил очки, съехавшие с переносицы, и снял аккуратно муравья, ползшего по его лодыжке.

— Я подумал, что он приезжает сюда к отшельнику, — сказал, помолчав, Симха.

— Какому отшельнику?

— Однажды я его видел. Все знают, что в окрестностях Иерусалима много скитов еще раннехристианских времен. Небольшие пещеры с вырезанными в стенах крестами. Некоторые из них и сейчас заселены монахами. Но попадаются и бомжи. Мы, например. Я. Один отшельник живет над Халсой. Наши его встречали несколько раз. Нас с Машкой он вяленым диким инжиром угощал. Ласковый, не старый еще, борода редкая, не растет, и, кажется, больной он был. Говорил с нами приветливо, но так, будто превозмогал в себе что-то.

Боль, болезнь? Утомление? Я еще подумал, как только не жарко ему в рясе. Пыльная, выцветшая, штопаная. Так вот, я думал, что ваш Воблин ездит к этому отшельнику. Поговорить, пообщаться. Вот только я не пойму, как он на велике по горам? Раму на плечо — и вперед?..

Мы распрощались с Симхой.

— Воблину что-то было нужно в окрестностях, за чем-то он следил здесь, в этих деревнях, — рассуждал я вслух. — Однажды он стал свидетелем издевательств над женщинами, подсмотрел, как их пытались линчевать. Сломя голову мчался вниз по каменюкам. Вызвал полицию. Женщин удалось в первый раз спасти. Но никто не гарантировал, что это удастся сделать в будущем. Полицейские отказались помогать, сказали — не наше дело. Пусть они тут хоть на кусочки друг дружку порежут. Тогда VVoblin решил действовать самостоятельно…

Керри слушал довольно равнодушно.

Собака — животное нечистое, и потому в арабских деревнях тихо, пусто, слышно только, как за забором ссорятся козы, стучат рогами, топочут, блеют. Шуршат соломой. Только у одного дома в Халсе мы заметили машину, старенький пикап ISUZU; я списал его номер.

И на улицах днем не встретишь никого. Глухие заборы, окна узкие, все обращены во двор. Я постучался в ворота кулаком. Подождал. Подобрал камень — постучал им. Наконец калитка приоткрылась. Старуха с бельмом на глазу смотрела мимо нас. По-английски не понимала.

Мы нашли тропу и стали подниматься над деревней. Если Воблин за чем-то следил, ему нужно было оставаться незамеченным. Вооруженный биноклем, он должен был занимать господствующую высоту, чтобы наблюдать за происходящим во дворе. Керри огляделся окрест.

Мы нашли площадку под смоковницей, которая роняла ягоды в зеркало небольшого источника, к которому мы тут же припали. Керри вскоре встал с колен и отошел в сторону, потом исчез. Я отлеживался в тени и отпивался.

— Как думаешь, на какое расстояние в этой гористой местности двое здоровых мужчин способны протащить тело еще одного человека? — спросил Керри, когда вернулся.

Я встал и отправился за Керри.

Земля была чуть притоптана, похоже на приметы свежей могилы. Керри работал десантным ножом, я руками. Появился запыленный лоб, нос… И вот я снимаю с себя майку и обмахиваю голову человека. Она вся в сухой земле, будто обсыпана пудрой. Строгий профиль. Упертый подбородок.

— Макбенах, — сказал Керри.

Я перестаю махать майкой, меня тошнит.

Керри остается у тела, я долго, бесконечно долго сбегаю вниз на дорогу, кидаюсь под колеса какой-то легковушки, и скоро полицейские вместе со мной подъезжают к Керри, который сидит под деревом с откупоренной фляжкой и, прихлебывая, смотрит перед собой бессонными глазами. Полицейские — два парня: один поджарый, почти черный, рубашка форменная натянута трапецией на костяк, другой почти без шеи, сбитый — подходят к яме, зажимают носы ладонями, пятятся, хватаясь за рации. Прибывают криминалисты, и я смотрю, как женщина в маске саперной лопаткой обрамляет в земле и обметывает кисточкой еще одно, тоже мучное, почти детское лицо. Посмертная маска Есенина — вот на что похоже лицо откопанной молодой женщины. Тела лежат в яме валетом. Тело мужчины облачено в подобие рясы, бывшей когда-то лиловой.

Свидетельские показания Симхи Сгора, которые он дал в полиции на следующий день, ничем не помогли. Личность человека в рясе до сих пор не установлена. Владимир Зорин нашелся в больнице Хадаса, где пребывал неделю без сознания после инсульта, случившегося с ним в супермаркете, когда он стоял в очереди в кассу. Ничего о Воблине полицейским он не сообщил.

Глава восьмая ДОМОЙ!

1

Уже сойдя в седло глиссады, командир воздушного судна объявил пробку над «Домодедово», завыл привод закрылок, крыло пошло вверх, иллюминатор хлебнул синевы и снова ослеп, понеслись клочья облаков, самолет то дрожал, впиваясь крылом в кучевую плоть, то затихал, освобождаясь от нее; в полыньях-разрывах поплыл, вырезался по контуру ожидания квадрат полей, расчесанный бороздами (качнуло крылом, фрачный грач в лиловом глянце оперенья, червь кучерявится в клюве), кляксы рощ, лесов, стрелы и ленты дорог, бетонные крошки и плошки построек, долгий шрам ЛЭП, просеченный по скуле поля, по щетине леса. Земля нарастала, рельеф мгновенно стал соизмерим высоте полета, именно в этот момент возникает сознание падения, — и посадочный коридор, уставленный глазастыми щупальцами навигационных вышек, принял в себя грузный нависающий пласт скольжения «Боинга», который, пошевеливая закрылками, боролся с рваным боковым ветром, выравнивая ось.

Я миновал паспортный контроль и, хоть и не было у меня багажа — только ручная кладь, завис над каруселью выдачи. Пустые ячейки веером раскладывались, выпрямлялись, входили снова веером в вираж. Первые чемоданы, сумки, стукнувшиеся на ленту, были мокрыми, затем разобрали и сухие, остался один черный кожаный блестящий от капель кофр. Затем стукнулись баулы, рюкзаки со второй тележки, все вымоченные напрочь, потемневшие; разобрали и их, карусель опустела совсем, а я все стоял и видел, как неслась резиновая ячеистая дорожка… Одна-единственная мысль грызла мою голову…

Через полтора часа, нанизав глазной хрусталик на ленты стопарей, встречных фар, кляксы неона, лягушачью икру горящих окон, фонарей, гирлянд, витрин, светящихся кнопок домофона, чей код никак не вспоминался, — я застыл перед дверью с ключом в руках, не решаясь войти. Брелок позвякивал, святая корова неожиданности вышла из-за угла и уставилась на меня влажными глазами.

Я еще раз заглянул в письмо Керри.

«Скорее всего, аэродром в Насосном. Больше негде…» — пробормотал я и очнулся от собственного голоса.

Собраться — хватило часа. Ехать решил поездом, в плацкарте. Нет лучше способа произвести разведку: как изменились люди, какое время вокруг?

2

Поезд всегда отправлялся с Курского. Теперь он отчалил с Павелецкого, а прежде в рассветных осенних сумерках пустил в себя толпу, хлынувшую после подачи поезда по перрону. В начале его широколицые линейные милиционеры, расставив ноги, обозревали согбенных под ношами пассажиров, выискивали особенно затравленные лица, подзывали к себе для отчета по регистрации тех и этих, стопили парней с тележками, груженными горами баулов, башнями покрышек.

Поезд, полный людей, полный жизни: заботы, радости или унылости возвращения, полный усталости, надежд или бесчувственного ожидания; полный апатии, сна, еды, отправления надобностей, бесконечных походов покурить; полный ртов, золотых зубов, полный рук, плеч, животов, ног, идущих, качающихся, выставленных, свисающих в проходы; полный звуков: стуков — защелок, чемоданов, дверей, сумок, колес; шарканья — тапочек, сандалий, багажа, сидений; дребезга — стекол, ложечек в посуде, подвесных снастей; полный плещущегося кипятка — носимого в толкотне, штормящем проходе; скрипа — перегородок, обшивки, тормозов; полный запахов — острых, удушающих, вызывающих голод или отвращение, тошноту, с которой вынужден мириться, — спрессовывающихся в один креозотный запах выбегающих из-под последнего вагона шпал. За всем этим колесным царством летаргически, вполглаза присматривает высшая раса: исполненные смертного презрения проводники, заискивающие лишь перед пограничниками, неравнодушные только к своим коллегам и торгашам, которые встречают их на тех или иных станциях с целью взаимовыгодной сделки.

Перед Саратовом все проводники оживают и попарно выпячивают пуза в распахнутые двери: встреча прямого и обратного поездов оглашается возгласами приветствий, смехом, шутками, выкрикиванием в рупор ладоней сообщений и просьб, перебрасыванием фруктов и сигарет на ходу. Становится ясно, что оба поезда населены общей челночной командой, бригадой, бандой, комплектация которой со временем перетасовывается, — вот отчего все знают друг друга на этих двух единственных составах, которые обмениваются номерами и нумерацией при развороте.

3

Утром на рассвете — при ясном небе все жухлое ниточно-кружевное пространство — поля, кусты, деревья, трава — засверкало густым инеем: опрятность белизны уничтожила унылость распутицы, умиранья. Мертвый в гробу всегда нарядный.

Но скоро оттаяло, небо настигли низкие облака, погнавшие по земле чересполосицу теней и света, и к полудню поезд тянулся сквозь снова почерневшие поля, кое-где блестевшие лужами.

На Грязях, над перроном поезд сходится со встречным из Душанбе. Зоркие проводники на подножках, плечом и подбородком наружу, взгляды их скользят поверх вокзальной суеты. В их азиатском прищуре совмещается хищность и безучастность. Запыленные, обветшавшие вагоны, непроглядные, повыбитые окна, рамы заклеены скотчем. Истерзанные одной общей бедой — многодневной дорогой, пассажиры встречаются глазами и тут же потупляют взгляды.

Пассажиры спускаются, спрыгивают, высовываются из вагонов. Осовелая Азия — дымящая перекуром, затянутая дымом, как поле боя, подавленная угрозой неизвестности, столичных казней, величием мифической Москвы, оплота разлуки и рабского труда, — атакуется разносчицами. Носят пиво, вечную картошку с укропом, соленый огурчик в придачу. Картошка уже не дымится, как в детстве из-под крышки укутанной в одеяло кастрюли, а подается в склизких пакетиках, уже не рассыпчатая, а сырое крахмальное облако с сизым пролежнем.

И среди всего этого сумрака усталости, жалости, утомительного разношерстия характеров вдруг тоненький голос выкликает: «Цветы, цветы!» Толпа расступается перед сухонькой, спешащей вдоль поезда старушкой, она не смотрит по сторонам, не предлагает — несет, как знамя, — завернутые в газету астры, выстоявшие до середины октября, мощный махровый букет солнца: «Цветы, цветы!»

В Саратове я загулялся по вокзалу, вскочил на ходу и попал в хвостовой вагон, необъяснимо полный полуголых подростков со страшными шрамами после операций, санитарный, что ли, поезд?! Никак не мог понять — откуда они все? Скопом едут в какой-нибудь северокавказский санаторий? Шрамами подростки красовались как единственным имуществом, как татуировкой — выставляли напоказ. Запомнил пупок, разрезанный и сросшийся неправильно, перекошенно, будто новая жизнь привалила белобрысому долговязому подростку, всматривающемуся в диспозицию магнитных шахмат на ладони.

Миновали Астрахань, щедрость степного простора, теплый ветер. В обнимку с копченым сазаном (распластанные слитки прозрачного мяса и жира, строй ребер, позвоночника) заполняю таможенную декларацию. В окне тянется прорва волжской воды, тихо, грозно идущая река. В Сталинградскую битву раненых грузили на плоты и пускали вниз по течению, так выводя из-под бомбежки, в надежде, что кто-то их подберет. К ночи наступала тишина, солдат не замечал, отчего так тихо — то ли от смерти, то ли далеко отплыл от боя, — а на рассвете плот тихо входил в лабиринт дельты, просыпались птицы, и над остановившимися зрачками солдата всходило нежное солнце. В его взоре беззвучно стояло то, что светилу открывалось постепенно выше по течению: месиво из железа, земли и человеческой плоти.

В Кизил-Юрте ошалевшие и одновременно сурово сосредоточенные дагестанские менты ходят по перрону, держа палец на курке «калаша». Быстрым шагом, срываясь на бег, заглядывают под днище вагона, вспрыгивают на подножку, расталкивают всех на пути, здоровенные лоси, грубят, как деды новобранцам.

Я курю, и в голове вдруг возникает стишок: «Ну-с, урус, снимай-ка свой бурнус!»

В детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Так он и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Через четверть века пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха милиционеры мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал летучий мусор: клочки, обрывки, тучи пыли; полиэтиленовые пакеты парусили пузырями, дорываясь до высоты птичьего полета.

4

Вагонная теснота: безобразие и достоинство всего человеческого, обостренность стыда и терпимость, взаимность, соприкосновение плеч, ноги в проходах, пригнуться, изнеможение. Свежесть остановок — праздник мышц, костей, ноздрей и легких. В каждом сгустке тесноты своя жизнь — концентрация телесности и человеческого вещества, словно на бойне, в очереди. Идешь по вагону, все бьет в глаза и нос, иные миры, полные человечины.

Наши соседи — военное отделение: два бойца. Бойкого коренастого мужика лет сорока пяти, в спортивных штанах и пуловере, зовут Камал. Судя по всему, в Москве он таксарил, но не говорит прямо, однако почти все азербайджанцы на чужбине или бомбят, или торгуют. Камал не торговал. Он считает, что Бог создал народы для того, чтобы все стали мусульманами. Вот он смотрит на часы, спохватывается, сгоняет меня с полки, забирается на нее с ногами и, забормотав что-то, целует себе руку, кланяется, сотворяет намаз. Солнце в окошке дрожит и покачивается над горизонтом. Весь вагон молится на нижних полках, обратясь на солнце, ползущее в многооком хребте поезда, и я чувствую себя «зайцем».

Этот Камал на поверку глубоко несчастен: два года не был дома, теперь едет отдыхать, говорит, вообще ничего целый год не будет делать, а только спать, спать, спать. Вдруг спохватывается, когда достаю китайскую вермишель: «Ай, забыл детям купить, конфеты купил, вермишель забыл. Дети у меня так любят ее, так любят, они вермишель в рот с одного конца берут и вот так делают, хлюпают, знаешь, да?»

Камал мужик сметливый, пять лет военного училища накануне развала. Когда говорит, что будет два года отдыхать — означает, что станет ходить в медресе, учиться: всем ученикам выплачивают стипендию, большие деньги для Шемахи. Зачем-то стал ругать азиатов, аргумент: «Во Вьетнаме совсем нет ислама. В Китае есть, а во Вьетнаме нету. Скажи, зачем нужна такая страна?.. Жалко, американцы ее до конца не сожгли». Все время возится со своим мобильным телефоном, читает новости. Вдруг выкрикивает: «Слушай, слушайте, люди! Говорит Москва, сообщает ТАСС: „В Иране раскрыта подготовка покушения на президента России. Выявлены две группы смертников. Визит президента России в Тегеран отложен“. Ну, что будет, а? Нас теперь через границу не пустят! О, я посмотрю, посмотрю на этих дагестанцев, они там и так звери, а тут президента охранять кинутся!.. Вот увидишь, они так говорить будут: „Эй, эй, Камал, ты зачем едешь? Ты не домой едешь, ты шпион, дай денег!“ Вот увидишь — звери!»

Второй боец — Мирза-ага: сухонький, невысокий старик, любитель «белого чая», который стыдливо под столиком наливает из бутылки в армуд, запивает пивом, семьдесят два года, но еще крепкий. Разломил портмоне, показал фотографию сына, совсем юного паренька: «Это от новой супруги сыночек. А от другой жены младший в 1993-м погиб под Агдамом», — говорит Мирза-ага, и глаза его укрупняются от влажного блеска. Старик, обращаясь ко мне, называет меня «мальчик», говорит, что Советский Союз был раем: «В моем селе под Гянджой во время Великой Отечественной пропали без вести 162 человека, я пацаном был, помню горе. В Сталинграде погибли полтора миллиона солдат, рядовой в среднем имел жизни — три-четыре минуты, лейтенант — пятнадцать минут. Больше половины из погибших в Сталинграде советских солдат — из Закавказского военного округа, все братья. А что сейчас? Что — забыли?! Похоронка в село приходит — бабы воют, и я с ними. Так я привык плакать…»

В вагоне плачет по внутренней радиотрансляции сейгях. Струнный перебор сопровождается медитативным стенанием. Туда-сюда слоняются торговцы, состав их обновляется от станции к станции, несут то стопки подарочных чайных сервизов, с макушки стянутых тугими струями целлофана, то рубашки, то пуловеры, рукавицы, шарфы, журналы, детские игрушки; все это щупается, перелистывается, и я вспоминаю глухонемых ловкачей из детства, с пляшущими лицами, со слышным вывертом челюстного сустава, со слюнным хлюпаньем языка во влажном или — шелестом в пересохшем — рту. Это была секта кустарей — продавцов отретушированных, грубо подкрашенных анилиновыми красками трафаретных карточек со всякой неподцензурной всячиной; глянцевые эти сокровища раскладывались по диванным полям каждого купе, и, выждав, мнимые глухонемые собирали распотрошенные или нетронутые пачки с карточками Высоцкого, Ланового, Тихонова, Северного, с календарями пляжных азиаток, с не то астрологическими, не то знахарскими памятками, исполненными чертежным почерком, — и с еще каким-то бредом, чаровавшим магией печатного знака.

Соседи напротив, на боковых полках — семья. Отец за полсуток не произнес ни слова. Мать — ширококостная, красивая, здоровая, голос тихий, хрипловатый и твердый. Обращается она в основном к сыну — мальчику лет тринадцати, уже измученному путешествием, малоподвижностью, отсутствием развлечений. Время от времени он кладет матери голову на колени. Старик в белой курточке, ресторанный разносчик, целый день маячит по составу с подносом в руках, полным пирожками: «Пирожки с картошкой, капустой, свежие, горячие». Мальчик озлобленно подшучивает над стариком, мол, одни и те же пирожки с самого утра, они не могут быть свежими.

Мирный старик вдруг взрывается негодованием, долго яростно отчитывает мальчика. Тот молчит и смотрит волчонком. Мать тоже молчит. Страстная неподвижность в ее лице исполнена достоинства и уважения к старшим. Возвращается отец, не зная, с чего все началось, тоже сурово молчит.

В Волгограде долгая стоянка, снова путейцы меняют локомотив, помощник машиниста соскакивает, расписывается в ведомости разводящего в оранжевой жилетке, рвет клапан на пробу. Шланг пневмотормозов взрывается, хлещет, и тогда он сцепливает его с вагонным отростком, защелкивает сустав, проверяет еще, трижды стравливая и нагнетая давление, задирает голову вверх, сверяясь с машинистом, и забирается обратно в кабину. Теперь оба, собрав пожитки, отщелкнув несколько тумблеров и вложив в ножны главный рубильник, уходят во фронтальную кабину: снова состав сменил хвост на голову, и мне на полке вновь придется при рывках балансировать в иную — теперь по ходу — сторону.

Средняя скорость движения пассажирского поезда — сорок пять километров в час, тридцать семь дней вокруг экватора, если не помешают шторма: так что планета крохотная и обозрима вполне с верхней полки.

Как бы мне уже дотянуться до того края земли, как все-таки туго проходится пространство, сколь трудна надрельсовая теснина… Перроны пусты, чуть в стороне над ними высится соборный ампир вокзала, чья торжественность смягчена еще не остывшими от заката сумерками, весь город — отстроенный после войны заново — по сути, есть памятник Победы.

С платформы спрыгивает женщина, снимает сумку и одного за другим троих детей — вижу еще, что у груди в рюкзаке младенец. Держась за руки, веером перешагивают через рельсы. Они направляются к нашему вагону, проводники и пассажиры, встретив их как родственники, загружают мать с детьми в тамбур. Следующие сутки я дивлюсь на это семейство: тихие, спокойные две девочки и мальчик, ужасно похожие друг на друга и на мать — такие же востроносые и лопоухие, — действуют слаженно, послушно, во время кормежки грудничка держат натянутой простыню, закрывая пространство боковой полки, пекутся о матери.

В проходе появляется спортивного вида парень, предлагает сканворды; лицо его, нервное, тонкое, сковано сложной гримасой торговой услужливости и небрежения к населению вагона.

Соскучившийся Камал оживляется при виде пачки сканвордов, свисающей полотенцем у парня с руки, тот всучивает ему прейскурант. Камал рычит:

— Что ты мне даешь? Я не русский, читать не умею, дай сам поинтересней!

— Я и так вижу, что вы не русский. Но перед Богом все равны.

— То, что я не русский, только я говорить могу, — вскинулся Камал и добавил: — Если Бога боишься — никого не боишься.

— Бог есть Троица, — упрямо бормочет парень и протягивает листки сканворда. — Десять рублей каждый. А майку купить не желаете?

— Покажи майку, — говорит Камал примирительно. Парень вынимает из пакета скомканную черную майку, осторожно расправляет. На груди, смещенная чуть влево, под сердце, надпись: «Христос умер за нас. Рим. 5:8».

— «Рим — пять-восемь» — это что? Счет футбольный? — прищурившись спрашивает Камал.

Парень сжал челюсти, губы его шевелятся, в потупленных глазах кротость борется с ненавистью.

— Эй, слушай, а материал какой? — вдруг спросил кто-то в проходе.

— Самый обыкновенный, хлопок, полистирола десять процентов, чтобы не мялась, — с облегчением переключается парень и, толкаясь с теснотой, продвигается дальше.

Я вышел к туалету, сдернул вниз окно, высунулся покурить, продышаться. Луна неподвижно влеклась за поездом, тянулись поля, перелески, набегала темень, скопленная в овраге, и стук колес, взбежавших на мост через блеснувшую речушку, звучал короткой, глухой, значительной поступью. И снова открывались, перелистывались поля, отдельные деревья на них, стоявшие на краю ложбины или на пригорке или плывшие — зорко, гордо — среди простора, облитые ртутью луны, стояли как стихотворения. Тысячи километров перелистывается сумеречная книга простора. Юг разворачивается страницами полей, на каждой — слова, буквы, многоточия домишек, поселков, междометия убогих станций, одиночные вздохи зажженных окон, стальная линовка разъездов, узловых. Луна читает ландшафт, наконец освободившись от дебрей лесов, болот, стремится к равнинному степному разбегу. Начался вороной чернозем, вспаханный построчно, вот и я вчитываюсь в него, задыхаясь от тоски и жути.

5

На подъезде дух перехватило, когда потянулись окраинные трущобы — проволочные ограды, сараюшки, сложенные из кубика-песчаника, с плоскими крышами, шифер на которых прижат тем же кубиком. На пустырях каждая верблюжья колючка держит трепещущий флюгер — полиэтиленовый пакет. Пакеты эти везде — накопления новейших времен, составляющая осадочных отложений. Вот он, символ холостых достижений цивилизаций, постигших третий мир: полиэтиленовый пакет, главный мусор пустыни.

Долгие, многолинейные разъезды перед Баладжарами, настоящее железнодорожное государство, Каспийские ворота Кавказа. На подъездных разъездах женщины в оранжевых путейных жилетках макают веники в ведра с нефтью, смазывают рычажной механизм стрелок, сами втулки, льют в крылья направляющих. Как давно я не видел живой нефти! Год, больше? Каменный ее запах ударил мне в темя…

Я выхожу в город залпом. Мыс Баилов развертывается на высотах: ободранные ветром крыши домиков, зеницы окон, в глубине полные пыльного света, смотрят на морскую ширь, на дорогу, петляющую по нижним ярусам к началу ажурных нефтяных полей. Дома с тесными многонаселенными дворами, жужжание качалок, которые повсеместны — во дворах, на пустырях: здесь нефти почти и нету, но все равно тоненькая струйка с водой пополам наполняет за месяц ржавую молочную, переставленную с шасси на кирпичный постамент цистерну. Отстоянная нефть продается ведрами. Кругом песок и ноздреватые развалы ракушечника, заборы, дома из камня, похожего на поверхность луны.

На Баилове знамениты тупиковые в оба конца улицы и сквозные парадные, с зияющим черным ходом, в котором среди конуса мрака стоит узкий прямоугольник неба и моря. На пороге примостилась к косяку фигура женщины со спитым лицом, она только что прошла через подъезд, всхлипывая о чем-то, утираясь платком.

— Хорошо, хорошо, все сделаем, Ахмед, все сделаем, как скажешь, договорились, — говорит она полному дворнику.

Глава девятая КЕРРИ НА АПШЕРОНЕ

1

Все, что было мною, — дух зрения сейчас возносится над разбитым зеркалом Дельты, протяжно следует по раскатам взморья, тянется к свалу глубин, где волна уже солона и не частит, а дышит глубоко, то тут, то там вспыхивая по окоему и рассыпаясь пенным строем. Безымянные скалы усеяны тюленями, проплывает полоска острова Чечень, и вот с запада наплывают перьевой рябью облака. Малым хребтом доносится шторм Кавказа: тектонические волны громоздятся, борются, опадают, разливаясь к морю зябью грязевых сопок, соленых озер, утесов, завязших в песках… Но вдруг вал, дошедший антиклиналью от Большого хребта, вздымается клювом третичных складок, и я снижаюсь к переносью сокола, вглядываюсь в бельмо ослепительных солончаков, чтобы видеть северное основание Апшерона, поселок Насосный, построенный братьями Нобелями, задичавший военный аэродром советских времен.

В Насосном беснующееся море наступает: стада белых диких коней, скаля зубы, поджимая колени, рушатся с бутылочного цвета мутных гор, спотыкаются о берег, переворачиваются через голову раскиданными копытами, пытаются встать, толкают круп и спину, пружинят, метя гривой, я шарахаюсь, чтоб не зашибли.

Каспий — единственное море, в котором я тонул.

Керри и Гасан сидят на ящиках у зева ангара, перед ними нарды, чайник, два армуда. Полдень буравит мозг, столб солнца стоит в их позвонках. Они дышат неглубоко и часто: зной ожигает бронхи. Над кипятком нет пара. Пот стекает по груди, щекочет над пряжкой.

Зары взлетают с подкрутом, скачут, шашки ерзают под задумчивым пальцем и вдруг щелкают дугой.

— Чахарляр, — майор авиации Гасан Гаджиев, тридцать восемь лет, похожий на располневшего Омара Шарифа, объявляет бросок и прихлебывает чай.

Керри тянется к зарам, но вдруг понимает, что пропускает ход, и отнимает руку. Улыбается.

Лицо Гасана, сокрушенное мукой, вызванной страхом летать и злостью на себя за это, кажется добрым. Он симпатичен Керри. Окончив Тамбовское летное училище, последние десять лет Гасан был торгашом — челночил в Иран, Индию, Ростов, Одессу. Восемь месяцев назад бизнес вверг его в долги, спас резервистский призыв.

Хорошо еще, в Насосной нет пока ни одного исправного самолета. Из Кюрдамира раз в месяц прилетают два полковника терзать летный состав: Гасана и еще четверых бедолаг. В первый день их для привычки по полчаса каждого размазывают по небу над Апшероном, на второй — сажают за штурвал. После экзекуции Гасан сутки отлеживается на раскладушке в ангаре, затем идет в недельный самовол. Заимодавцы уже отстали от него, уверовав, что он шахид. Из Баку Гасан возвращается осмелевший, с ящиком шемахинской пахлавы. Керри обожает пахлаву, но позволяет себе только один кусочек.

Гасан заносит руку для броска, азартно погромыхивает в кулаке зарами, но вдруг лицо его снова омрачается.

— Ай, вот чувак попал, да? — качает головой Гасан. — That flight sucks, right? I'm in so much sorry about pilot. His name is Vagif. He's my friend. He graduated two years before me in Tambov,[15]с гордостью добавляет майор.

C утра Гасан сокрушается о недавнем происшествии. Начиная с декабря иранские истребители время от времени нарушают границу и облетают Апшерон. Политическая карта нефтяных полей — предмет их интереса. Весь Каспий расчерчен на квадраты частной добычи той или иной нефтяной компании. Иранцы полетами демонстрируют силу и заодно уточняют секретную карту расположения нефтедобывающих платформ. Из Баку наконец пришел приказ проучить наглецов, и с Кюрдамирского аэродрома были подняты два перехватчика. У одного из самолетов тут же обнаружилась какая-то поломка, он саботировал миссию, второй все-таки достиг моря. Но пилот не успел ничего предпринять — один за другим три иранских истребителя зашли ему в хвост, насели и стали вдавливать в море. На высоте пятидесяти метров пилот сорвал рукоятку форсажа. Очнулся над горами, топливо на исходе, катапульта снова вырубила зрение. Приземлился в районе Шемахи, несколько дней прожил у пастухов.

С женственной ужимкой всколыхнувшихся рук Гасан поправляет на голове чалму, свернутую из полотенца и майки, подтягивает шерстистый живот. Он единственный человек в двадцатимильной округе, с кем Керри удается перемолвиться на родном.

Капитан-квартирмейстер Керри Джеральд Нортрап, жена умерла семь лет назад, сын женился, живет в Сан-Диего, программист. «Половина человечества уже что-то программирует, видимо, другую половину. Искусственный интеллект, если и возникнет, то путем деградации интеллекта природного». — «Ох, старость не радость. Какой же ты все-таки, папа, желчный!» — «Да, я старый. Я все еще верю людям, а не машинам, сынок…»

Внимательные серые глаза, улыбчивый, корректно-ироничный, не то седой, не то русый, с выцветшими бровями, идеально возмещенными кромкой очков… После смерти жены он не знает покоя и колесит по миру, устраиваясь на нехитрую работенку по военной части, благо иноземных баз у его имперской родины предостаточно. Пенсионное безделье, ранняя внутренняя старость и одиночество посреди всего мира — все это располагало к самоубийству. Сейчас Керри заведует складским ангаром аэродрома в Азербайджане. Договор о том, что здесь будет база ВВС США, все еще на мази, но никто не против, чтобы уже сейчас в Насосной складировалось оборудование, сгруженное в апреле с крылатого кита — Galaxy. Керри тогда так и не удалось заранее добиться дозаправки, трижды ездил в Баку, и транспорт с разъяренными летчиками поднялся в Оман только через неделю. Гасан до сих пор блаженно вспоминает те дни бесконечного волейбола и шашлыков.

Керри тут один-одинешенек третий месяц. Лишь однажды его навестила снабженческая комиссия бакинского атташе: две раздавленные жарой тетки и хромой негр-весельчак. Они привезли грузовик досок, пересчитали запломбированные мешки и ящики в ангаре, инвентаризировали три биотуалета и строительное оборудование, искупнуться в море испугались: слух о вспышках брюшного тифа на Апшероне не утихает среди иностранцев.

2

Возраст входил в Керри отдельно от натуры, все еще был гостем. Нортрап не молодился, повадки его почти не изменились, только он стал больше вдумываться в себя, присматриваться к открывшемуся в нем простору, еще не обжитому, но дружелюбному.

Обычно, перед тем как отправиться спать, Керри немного охотился, чтобы обеспечить себе занятие на завтра. Крадучись, держа наготове фонарь и сачок, воняющий керосином, он обходил ангар и выключал все наружное освещение. Затем опускал рубильник внутреннего, тусклый периметр гас, пространство под сводом обрушивалось темнотой. Потихоньку прозревая, сквозь тающий зеленоватый след от фонарей на глазном дне, подняв руки с сачком и фонариком, расставив широко ноги, он вставал в створе ангара, глядя в лицо сочной, набегающей в лоб прорве дрожащих созвездий.

Главное было не шевелиться, не дышать, не ерзать подошвами, камешки под которыми начинают перекатываться валунами прямо по барабанной перепонке. Не услышишь — не поймаешь. Поначалу у него волосы шевелились от этого звука. Он думал, что фаланга цокает ножками, переступая по бетону. Но когда скармливал ей цикаду, услышал тот же стрекот, переходящий в писк. Перед тем как впиться в лупоглазую голову кобылки, мохнатая фаланга, чья вспученная форма состояла из связки парабол, терла друг о друга ротовые придатки — ятаганы хелицер — и всем своим омерзительным видом тащила Керри в воронку безотчетного ужаса.

Смерть Джессики, едва не загасив, раздула в нем пламя, протянула в нем тягу, подстегнутую страхом смерти. Он перечитал Брема и «Атлас животных», Кларка, Брэдбери и Лема, прочесал книжные завалы новейших времен. Оплатил классы по биологии в университете, которые хоть и посещал вольнослушателем, но держал все выпускные тесты. Пристальное внимание к микромиру стало для него естественным способом визионерства. Мир солнечных прозрачных пчел и хтоническое царство термитов захватили существо, и он был рад так дешево отделаться от обыденного мира. Он мог часами медитировать, глядя на крапчатые надкрылья жука-короеда, покрытые Млечным Путем, сквозь которые он проваливался, постигая пределы незримости. Мог медитировать у муравейника, поглощаясь лабиринтом ходов, разносясь по ним частичками телесности. Но реальный выход из ситуации он нашел только случайно, внезапно, нежданно-негаданно, когда едва не умер от удушья при виде паука-волка, вынырнувшего из норки, чтобы проверить туннельные свои сети. Для Керри не было новостью, что он сызмала страдает арахнофобией, что встреча с пауками всегда заставляла его краснеть, переводить дыхание. Для него стало новостью, что боязнь исподволь превзошла его, достигла смертного предела…

Фаланга ему была нужна, чтобы луч фонарика, отразившись, объяв ее, отравившись преградой, вошел ему в жилы, чтобы спазма арахнофобии пробрала его по всем мышцам. Молниеносность фаланги ставила задачу застать ее врасплох проползающей на расстоянии протянутого сачка. Свет криптонового фонарика удерживал ее несколько мгновений в оцепенении. Сольпуга верещала все истошней, адреналин переламывал, перемалывал в Керри конвульсию, сердце разносило грудную клетку, испепеляющий взгляд обволакивал паука, пересчитывая каждую ресничку, следовал каждому сочленению, зазубрине, чешуйке, проникал в закипающую в суставах управляющую гидравлику. Детализованная высоким разрешением ужаса, возведенная мгновенным вниманием конструкция паука теперь стягивала в точку горизонт зрения Керри. Сильнее галлюциногена, паучье строение разворачивалось в мозгу. Rostrum, sternum, pars labialis, lamina maxillares, соха, trochanter, femur, patella, tibia, metatarsus, tarsus — членистая таксономия ужаса перебирала его нейроны, взбудораженные по цепочке волной ужаса.

Испуг нужен был Керри в качестве антидота. Сильный испуг откладывал, пересиливал страх смерти. Ради вдоха освобождения от страха смерти этот большой, умный, сильный человек, в течение двадцати трех лет кроивший Мировой океан штурманской рейсшиной в рубке противолодочного крейсера, этот смертельно боящийся пауков и равнодушный к змеям человек, задыхаясь от паники, сжав до скрежета зубы, пересиливал всего себя, все свое существо, отпугивал смерть — тем, что коллекционировал паукообразных той местности, где в данный момент находился.

Фаланга на мгновение затанцевала — как по клавишам гаммой пробежала вперед, вбок, назад, — и метровая парабола прыжка выстрелила в пах. Полный воздуха тугой марлевый конус снес ее с траектории. Паук метнулся наружу, но зацепился, выбежал на изнанку, был молниеносно перевернут и накрыт. Наступив ногой на ручку сачка, дрожащими руками Керри отвинтил горлышко фляги и вытряхнул керосин на сачок. Затем, давя спазмы тошноты, оглохнув от собственного сердцебиения, выдернул из заднего кармана полулитровый термос, в который пинцетом с натянутым на губки ниппелем отправил одурманенную фалангу. Перед тем как закрыть пробку, слыша, как стучит и обваливается по гладким зеркальным стенкам, видя, как отражается, то сворачиваясь, то разбухая, то съеживаясь, барахтающийся паук, Керри вылил остатки керосина.

По дороге обратно он следит за тем, как вздымается и опускается вместе с его грудью и шагом звездное небо. Наконец он успокаивает дыхание. Он еще раз и еще проверяет, крепко ли завернута пробка. Крепко. Как бы не сорвать резьбу. Теперь его ждет спокойный сон. Завтра он займется делом.

3

Керри нравилась в азербайджанцах всегдашняя опрятность. Ранним утром в маршрутках строители, спешившие в столицу на работу, восседали в купленных на последние деньги новеньких костюмах и чистых рубашках, на коленях спортивные сумки со сменной рабочей одеждой и едой, все курят вместе с водителем, бодро переговариваются.

Город был разгромлен строительством еще больше, чем роскошью и нищетой. Мутная чалма пыли восходила над чашей ландшафта, если в полдень взглянуть на город с моря. А утром в еще прозрачном воздухе продвигались на стройплощадки бетонщики, штукатуры, каменщики, плотники, монтажники, чернорабочие, сожженные солнцем шеи проглядывали из-под безупречных воротничков, жилистые кисти рук с огромными от работы пальцами требовали работы из-под накрахмаленных ломких манжет…

На аэродроме Керри не обладал безраздельной властью и потому скрывал от подчиненных и военного начальства свое усугубляющееся знание языка. Постоянно его подмывало расспросить о том или ином слове, выражении, но он сдерживал себя: доставал из кармана блокнотик, в который вносил помету, чтобы потом самостоятельно разобраться со словарем или при случае расспросить кого-нибудь из торговцев на базаре. Базар был его университетом местной жизни, он пропадал на нем, как в музее, впитывая все, что попадалось на глаза: кожаный фартук сапожника, скрипучая дратва следует за шилом, в коленях зажата колодка, молоток усмиряет гвоздик в пятке, часовщик в будке то и дело ныряет вспученным взглядом в лупу; черный блеск глаз из-за гор фруктов, гиревые весы с мятыми алюминиевыми тарелками и суриковыми клювами гусаков равновеса, чайнички на прилавках, горстка колотого сахара на обрывке газеты, чурек, раскрошенный пендыр мальчик щепоткой подносит ко рту; продавец арбузов вынимает на ноже алую пирамиду мочки, возносит с восторгом: «Говорит Москва, показывает Азербайджан!»

Второй человек на всем аэродроме, знавший немного английский, был Марат. Родом из Гянджи, этот красивый крепкий резервист, фанат метательных ножей и старого оружия, с тоненьким голоском, звеневшим внутри его громоздкого облика, был ласковым телком, двадцати пяти лет от роду. Как и положено солдату, он вечно хотел есть и спать и скучал по дому. Стоило только беседе зайти в тупик, как он мечтательно взглядывал вверх и вспоминал свою маму (школьную учительницу, стоически преподававшую в нынешние времена никому не нужный русский язык):

— Ой, как кушать хочется! Вам не хочется? А мама сейчас, наверно, такие котлеты с рейханом жарит… Ай, какие котлеты, вы бы только знали! — причмокивал нежными губами Марат, поглядывая то в небо, то снова заглядываясь на свисавший с колена Керри блокнотный листок.

— А мне в такую жару совсем не хочется есть, — улыбался Керри.

— Мне жара безразлична. Я вот только подумаю про столовку, так сразу холодно делается, аж озноб бьет, потому что мне всегда хочется есть.

Марат очень смышленый, но весь, весь погрязший в легендах и мифах: турецкий сериал «Логово волков» о масонской ложе в Америке — вот его единственный источник знаний о мире. Время от времени спрашивает Керри: а правда, что Америка хочет стравить Азербайджан с Ираном? Он считает, что Иран помогает Армении. Именно иранцы помогли Еревану организовать прорыв на карабахском фронте. План американцев, по словам Марата, такой: Иран схватывается с Азербайджаном, Америка их разнимает и в результате захватывает обе страны.

Керри никогда с ним не спорил. Только улыбался.

4

Недавно Керри обнаружил, что у аэродрома на метеовышке, на телеграфных столбах селятся соколы. Наверное, по старой памяти: когда-то военные приваживали хищников для устрашения птиц, грозящих попасть в турбины.

В зной масса марева над бетоном сталкивалась, теснилась струями степного воздуха, которые скручивались над ней в оптический тоннель. Он то преломлял перспективу, то вдруг выплескивал под ноги миражи из дальних предгорий — трактор, осла, обрывки колеи, сарай, телеграфный столб или одичавшую собачонку, застывшую по грудь в золотистой жухлой траве; или заливал небом плиты.

Развлечений было мало, распорядок в основном переливал хозяйство из пустого в порожнее. Обучение в летной школе ограничивалось теорией, тренажерами и физподготовкой. Учебные полеты совершались дважды в неделю, были событием, на которое собиралось все население аэродрома, включая свору собак. Они сопровождали истребитель по рулежке стройным галопом и неслышным захлебывающимся лаем, заглушенным ревом движков. Полет состоял только из взлета, разворота над морем и посадки. Перед тем в течение часа инструктор что-то объяснял курсантам, жестикулируя рукой с зажатой в ней моделью истребителя.

В работы по аэродрому были вовлечены полтора десятка человек, всех вместе их можно было обнаружить только в обеденное время в столовой. Попытка под открытым небом настичь искомого человека для разговора пресекалась зноем, раций не хватало. На летном поле в постоянной видимости находились только двое-трое. Фигуры их дрожали и плавились на бетонной равнине ВПП. Каждый был вооружен садовым опылителем, оснащенным поршнем и трубкой-пистолетом. Баллон опылителя был полон керосина, солдат распылял его в щели между бетонными плитами. Если на пути солдата попадалась змея (песчаная гадюка, редко — гюрза), то пары керосина превращали рептилию в бьющуюся, извивающуюся пружину пламени.

Керри доставал две пивных банки, срезал по половине, разводил в одной отвердителем эпоксидную смолу, переливал немного в другую, вытряхивал тогда из термоса фалангу, чуть обсушивал и устанавливал, тщательно подгибая лапки, в смолу, после чего заливал остаток эпоксидки.

Дней через пять перочинным ножом вскрывалась алюминиевая кожура, обнажая янтарный цилиндр, в котором застывшая фаланга пожирала свое личное мгновение. Любое пронзительное зрелище беззвучно поет, такова драма сетчатки, когда ее надрезают невозможным. Пел и паук.

Фаланга проступала под пальцами, проясняясь все более под троеперстием, обернутым бархатной тряпочкой, и под кусочками зеленой шлифпасты для удаления царапин с оптики. Несколько пузырьков воздуха серебрились на волосках головогруди. Восемь янтарных фаланг и три скорпиона висели в цилиндрах эпоксидной смолы на полочке, прикрученной под навесом. Рослый американец в очках и бейсболке, прозванный солдатами, курсантами и инструкторами Профессор, избегал смотреть в сторону этих тварей.

В тот день Кюрдамирская эскадрилья посетила своих младших товарищей без предупреждения. О приближении двенадцати F-14, на бреющем идущих с нагорья к морю, Керри узнал по гулу, потихоньку пробравшемуся в ступни. Он был увлечен шлифовкой очередной смоляной капсулы, изнутри ее линзы уже проглядывала его личная тайна, от которой потихоньку гулко всходило биение сердца, и он только поднял над землей ноги. Затем опустил. Затем снова поднял, поняв, что земля дрожит. Истребители шли над аэродромом на высоте пятиэтажного дома. Керри оглох раньше, чем перед его глазами проплыли жала раскаленных сопел. Парадный пролет утюжил аэродром три раза. Затем эскадрилья разделилась. Шесть истребителей ушли в море, три встали на крыло и выписали «восьмерки», ненамного повылетев за пределы аэродрома, и еще три, набрав высоту, стали отвесно пикировать на ангар.

Керри уже стоял под открытым небом. На гребне ангара сидели техники. Скоро Керри различил шлемы летчиков. Техники соскользнули с крыши, упали на землю, захромали, оглядываясь в небо, на рушащийся на них Везувий. Собаки рванули по полосе. Переход из пике в горизонтальный полет произошел на высоте сорока метров. Ударная волна сорвала навес. Керри кинулся за бейсболкой в поле. Возвращаясь к ангару, он вспомнил, как один летный техник с Enterprise врал ему в баре, что палубный F-15, чья пушка дает отдачу при выстреле четыре тонны, способен остановиться в пике, разрядив все 316 зарядов.

До самого вечера пришлось провозиться с установкой нового навеса.

Двух пауков он так и не нашел.

5

Я приехал в Насосный, кое-как отбился от охранников на аэродроме, вытребовал к себе Керри, чью фамилию они не воспринимали на слух, утверждая, что есть у них здесь один американец, но фамилия его точно не Нортрап.

Полдня мы бродили с Керри по окрестностям. Я показал ему достопримечательности детства — столб линии электропередач у подстанции, который жужжал теперь еще громче и зловеще. Вместе сходили в больницу, бывший военный госпиталь, где работала моя бабушка и где я провел довольно много времени, несмышленышем бродя по коридорам, заходя в палаты. Я рассказал Керри, как однажды я зашел в палату и стал свидетелем того, как умирает человек. Он умер на моих глазах, но я не сразу понял, что с ним произошло. Изможденный старик долго-долго смотрел в потолок мокрыми глазами. Я хотел спросить его — не надо ли ему чего.

Но вдруг он вздохнул и снова вздохнул, судорожно, и еще раз вздохнул, будто хотел выкашлять что-то, но не смог и потихоньку выдохнул, а глаза так и остались открыты. Когда я понял, что старик навсегда ослеп, я пулей помчался по коридору, я орал, звал на помощь, перепугал Серафиму, свою бабушку, и помню только, что она ужасно рассердилась и запретила мне отныне шататься по коридорам. Но я, конечно, ее не послушался.

Мы ходили с Керри, и я все говорил, говорил ему что-то, много ли он понял из моей судорожной болтовни, вызванной волнением? Мне странно было идти по поселку и еще ни разу не увидеть взлетающий истребитель. В моем детстве самолеты взлетали днем и ночью звеньями. Как тяжело, как страшно, почти над самыми домами проплывает двадцать пятый «МиГ», весь показываясь с тылу жалами раскаленных сопел!..

Мы вернулись на аэродром, Керри показал мне свое логово, свое рабочее место, приготовленные и частично заполненные стеллажи, объяснил индексацию хранения. Он рассказал мне о своем новом увлечении, продемонстрировал коллекцию насекомых, залитых эпоксидкой, из которых шлифовкой он выделывал что-то вроде кулонов. Наконец я рассмотрел фалангу. Оказывается, она похожа на локаторную станцию!

Глава десятая ВОЗВРАЩЕНИЕ

1

Все, что связано с этим местом — а связана жизнь, — все это накрыто толстенным стеклом. Детали видишь отчетливей самой действительности, свободно водишь рукой, чтобы фокус линзы вынес тебе, будто глоток от питьевого, стеклянного фонтанчика, ту или другую сцену, выражение лиц; шершавость листа инжира по скуле, размытую дугу, по которой бабушка опускает в горящий на солнце медный таз щепоть оборванных с роз лепестков; капельку млечного терпкого сока с зеленой еще смоквы; прикрыв глаза, дотронуться губами до вынутого из просвеченной теплой листвы персика, с бьющимся в горле сердцем представить, что касаешься девичьей щеки; лоскут паутины в луче солнца, ослепительно качнувшемся в зеркальце; дужку трубы, продавившей асфальт, начищенную до блеска подошвами; скарабея, все никак не умеющего забраться на шар, блестят налипшие песчинки. Все детали видишь, но ни до одной не дотронуться. Время Апшерона — та драгоценность, что нельзя пустить в обиход, и если кроме любви там возникнет отчужденность, жалость, нежность, ожесточение — то и это все останется нерушимым и болезненно неизменным, к нему не припасть губами, не укусить, не погладить, — благодаря нерушимому тучному стеклу неприкосновенности, которым открывается признак святости. Оно оделяет и отнимает одновременно, отстраняет жестоко душу от мира действия.

География детства — затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, теперь я в нем плыву, осматриваю залитые сумерками забытья проулки, пустыри — куда все делось? «Куда все делось?» — стоит в пересохшей гортани, я смотрю по сторонам, как душа смотрит на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без тела не способна ничего изменить…

Первые дни я жадно поглощал Баку, Апшерон — все их доступные коротким вылазкам места. Я исходил город, изъездил на такси полуостров. Долго не решался явиться на Артем… Но все-таки решился и спустя семнадцать лет пришел к дому, думал, он исчез, но он стоит. Обшарпанный, с замшелой кровлей, с окнами, затянутыми мутью полиэтилена, с садом, засохшим полностью, полным корявых голых стволов вишни, алычи, абрикосов, инжира, хурмы, которые росли вместе со мной.

Я прикрыл глаза и услышал резкий, короткий звук, высекаемый комком газеты по оконному стеклу — сжать крепко в кулаке, еще обжать, расплющить и поводить хорошенько по стеклу, растереть газетную краску, большое содержание свинца, хрусталь есть стекло со свинцом, и, втирая так газету, втираешь и свинец, то есть особенную прозрачность, с которой весна взламывает плоскость. Сквозь нее врывается в меня море света: весна, штиль — только в штиль мама решалась открывать окна, иначе пыль и песок занесут комнаты: она стоит вся в солнце на подоконнике и медленными кругами машет будущему за горизонтом.

Счастье — это прогулка в порту. Мне лет восемь, меня впервые привели посмотреть на корабли. Пассажирский теплоход «Киргизстан» конусной белоснежной громадой, многоярусным строем иллюминаторов, палуб взмывал вдоль пирса. Пустынность бухты, торжество белизны и солнечной геометрии распахнулись будущим, и я не мог отвести глаза, когда родители усадили меня за столик кафе морвокзала с высоченными потолочными сводами, отражавшими крики чаек за стеклянной панорамной стеной. Звонкий стук маминых каблуков по плитам, покой озаренного лица отца. Гора света продувалась сквозным бризом. От крылатого вида теплохода, впряженного в будущее, захватывало дух. Передо мной на блюдце лежал эклер и стояла бутылка «Байкала», чья темная пена оставила у меня во рту вкус вечности.

Персия и Голландия — две родины тюльпанов. Мы выдумывали Голландию и грезили Персией, горизонтом. Мы атаковали несбыточность и вгрызались ей в глотку. В сентябре моего шестого класса отец отправился в командировку в Сургут через Москву, где пришел на ВДНХ, отыскал павильон цветоводства и купил то, что просил сын. Оставалось только разрыхлить землю на штык лопаты, в три приема по трети, такова почва. Выследить, в какой части острова пасутся единственные на весь Артем три коровы, целый день дежурить за костлявыми доходягами, потихоньку набирая ведро помета. (Коровы моего детства были похожи на передвигающуюся лачугу, построенную в честь коровы из ее костей, рогов и кровли — шкуры.) Тем временем надрать сухой травы, собрать и уломать коленом несколько голов перекати-поля, нажечь в костерке свежей золы, смешать в ведре. Отнести к клумбе, высыпать, перекопать еще раз и высадить через вершок ромбом двадцать две луковицы, вынимая из деревянного ящичка с бархатной обивкой, где раньше обитал барометр. Шуршать папиросной бумагой, обнаруживать под хрупкой невесомостью тайну. Пристально всматриваться в каждую, чуть просвечивающую матовой, мраморной белизной на ладони. Замереть пальцами и дыханьем от желания нажать, сдвинуть чешуйку, ощутить капельную плоть зародыша. Сокрушиться в безверии, грубо хороня в землю, которую кусаешь напоследок, не веря; отплеваться. Полить. Снова задуматься всем сердцем. Теперь впереди зима, ветра, шторма, снежные туманы, зимнего моря пляска и то бегущий, вращающийся, то застывший горизонт. Весной станет легче, среди армады бешено несущихся туч появятся просветы. Небо станет легче. Зацветет миндаль. Снежным прахом вознесутся сады. И вдруг вспыхнет острым ростком могилка. На следующее утро зеленая стрелка застит глаза — три, четыре ростка медленной силой раздвинут, понесут вверх, с микроскопическими шелестом и стуком свалят с себя комочки земли. Теперь звать Хашема, и вы вместе, зажмурившись, движетесь от косяка за дом к клумбе, встаете на колени, щекой прижимаясь к земле, чтобы оценить прирост, чтобы ахнуть, но уже привычней, по-хозяйски, насколько подняли небо сильные, чуть сизые скрипучие листы. Мой первый тюльпан — тюльпан Дарвина (так было написано на обрывке миллиметровки, вложенном в газетный фунтик) явился чудом. Тюльпан Дарвина — собор цветка, взращенная взаправду Голландия — тянулся ввысь разглядеть за горизонтом Персию.

На День Победы в десятом классе я притащил на линейку четыре ведра тюльпанов. А когда выходил с нашего двора в последний раз, вернулся от калитки, выбрал горсть земли с тремя луковицами, взял с собой. Первую луковицу я съел спустя полгода, в полночь, закусив дешевое калифорнийское вино из непривычно широкого горлышка, проливая за ворот, — на мосту Золотых Ворот, дыша, кусая, задыхаясь поднимающимся от океана туманом, глядя в дрожащие от слез огни неведомого еще континента…

Ужинал в «Раковине» на бульваре. Здесь торжествовал банкет. Принимали русскую делегацию. Официант, меняя тарелки, вопрошал: «Это будишь?»

Прошел аллеей шахидов мимо молодых чистых лиц, глядящих из отполированных мраморных потемок 1990 года.

Поднялся в Крепость, там все было по-прежнему, тело сразу вспомнило все траектории улочек, тупиков. Я шел и вспоминал свой последний приезд в январе 1990 года. Семья наша жила на чемоданах у знакомых в Москве. Оставалось только продать дом на Артеме. Мать настаивала на том, чтобы мы его бросили. Но отец решил ехать. Мать вошла с ним в клинч. Тогда оформили доверенность и послали меня. Благоустроенный финский дом с пристройкой и ухоженным садом, в котором с 1946 года жила наша семья, я продал за триста долларов. Я продал его барыге, продавцу газированной воды, чей лоток стоял у почтового отделения. Арслан-ага скупал за бесценок дома отъезжавших. Шесть замызганных полсотенных бумажек мать хранит в папке вместе со всеми документами: паспортами, свидетельствами о рождении — ветхими пожелтевшими гербовыми бабочками и клеенчатыми бирками с записью веса и роста детей.

Город роился. Едва ли не первое, что я увидел, пройдясь по набережной, — как из пятого этажа дома Красильникова, дома с химерами над карнизами, в котором находился магазин грампластинок, выпал человек. Я подбежал. Мужчина лет сорока, заросший щетиной, в чистой рубашке с высоким воротником, лежал навзничь на тротуаре в ореоле черной крови. Кругом никого не было.

В Крепости я видел, как дети под гору по булыжной мостовой катаются на белом грохочущем рояле. Пристань грузового порта была полна отъезжающих на пароме, который возвращался обратно через сутки; люди боялись ночевать в городе, ночевали на пристани; паромы и катера обстреливались с захваченных судов из охотничьих ружей. Через день пришлось возвращаться. На улице встретил знакомого отца, милиционера. Тот рассказал, что купил квартиру у армянской семьи. Семья эта уехала в Россию, а собаку оставили, добермана. «Оставили на улице псину. Пес сильный, постоять за себя может, а помойки еще пока не опустели. Я переехал. Собака стала приходить ночью. Зайдет во двор и воет. Воет и воет. И спасу от нее нет. Через неделю я вышел в трусах и стал стрелять в нее. Не попал. На следующую ночь она снова пришла. Пришлось взять ее в дом. Теперь с нами живет…»

Последнее, что я помню из того января: автобусная остановка напротив Сальянских казарм, Эльчибей выступает на митинге.

2

…На следующий день после посещения Артема я пришел на морвокзал. Пасмурное море дышало за стеклянной стеной, размоченной каплями дождя. Ни у причала, ни в бухте кораблей не было видно. Седой капитан, старик в морской парадной форме, стоявший за стойкой администратора, ответил, что пассажирских перевозок теперь не осуществляется. Единственный шанс пройтись по морю — в грузовом порту подгадать посадку на паром: Астрахань, Актау, Энзели, — отправление по мере загрузки. Отвернувшись от него, я заплакал и, чтобы он не заметил, снова прижался к мокрому стеклу, по которому резкий ветер размазывал ливневые плети… И вдруг что-то оборвалось внутри и больше меня не жгло явиться в то или иное место прошлой жизни. В тот день хлынул ливень, деревья немо закланялись в гостиничном окне, и море стемнело чернильно.

3

Два дня я бродил по Баиловским холмам. Мой прадед, комиссар 11-й Красной армии, говорил, что Баилов — его первое впечатление от города. Прадед пережил всех, пережил сына, жену, самого себя. Мне было четыре года, когда он умер. Так что я хорошо помню только его колючую скулу, на которую я натыкался носом, щекой, когда мама велела его поцеловать. Помню, как бабушка брила его, взбалтывая помазком пену в алюминиевой миске. Помню, как мы идем с ней к морю — искать его: прадед страдал болезнью Альцгеймера и иногда забывал себя. Отец потом пересказывал его истории — о Гражданской войне, о лихом броске Ефремова на бронепоездах, о том, как в тридцать восьмом он послал семью в Кисловодск, а сам пересиживал на Гызылагаче опасное время. После небольшой аварии на каменоломне в Гиль-гиль-чае, где был директором, он ожидал посадки, но живым даваться чекистам в руки не собирался — сам себя отправил в отпуск, поохотиться поближе к границе с Ираном. Оттуда он посылал гонцов разведать, что и как, и когда опасность миновала, вернулся; но еще год семья жила в Кисловодске.

Я шел ранним утром по Баилова и видел глазами прадеда чисто выметенные многодневным ветром гористые улицы, видел спящих на тротуарах красноармейцев — на тенистой стороне прикрытых шинелями, на солнечной жмурившихся во сне от ярких лучей. Здесь же в переулочке стояла полевая кухня, солдаты кашеварили. Я вижу друга прадеда — моряка Бориса Самородова, вполне легендарную личность. Матросы взбунтовавшегося крейсера «Австралия» избрали его своим предводителем, и он сумел бескровно арестовать и запереть в трюме офицеров и привести корабль в Красноводск, чтобы сдаться комендатуре.

Я видел город, полный войск, видел цирк шапито, заполненный красноармейцами. Директор цирка бежал, артисты работали за хлеб, звери издыхали от голода. Я видел выступавших коверных, заискивавших перед новой властью, ловко поменявших профиль своих шуточек с белого на красный. Прадед был назначен членом отборочной комиссии по распределению военнопленных офицеров белого флота, задержанных в Баку. И вот я вижу поздний вечер, сумеречный бальный зал какого-то особняка. Тусклые, едва тлеющие люстры, полные фонтанного хрусталя. Накурено, грохочут сапоги и голоса, бывшие офицеры всех родов и служб с еще не разглаженными заминками споротых погон обходят с листами в руках комнаты, располагавшиеся по периметру зала. Выражения лиц — от любезного до недружелюбного: не пленники, не перебежчики, а уловленные временем. Давка у регистрационных парт. Регистраторы восседают смешно — просунув наружу поверх поставки ноги, или ерзают, стараясь поместиться коленями под крышку. Из комнат то и дело появляются комиссары, выкликают фамилии без чинов. Их задача вербовать подходящих по нраву, отсеивать тех, кто держит камень за пазухой. Десятка два белых офицеров зажали в углу комиссара, расспрашивают:

— Нас не расстреляют в ЧК?

— Сколько будут платить на флоте?..

— А если вступлю в партию, то сколько?

Умные и серьезные стоят в стороне в очереди за участью. Кое-кто из комиссаров встречает здесь своих знакомых. Разговаривают по душам. Добровольно оставшиеся офицеры (это статус) с крейсера «Орел», чей капитан бежал в Крым через Тифлис и Батум для доклада Врангелю. Вся касса флота вместе с двухмесячным жалованьем отправилась за ним. Ненависть и презрение бывших подчиненных, вспоминают директора цирка шапито, также бежавшего с кассой. В городе смесь ликования, озабоченности и бессилия. Полуголодное существование, враждебные проповеди в мечетях и диверсии на водопроводе и электростанциях дополняют картину. Ревком перекрыл Батумский нефтепровод, отныне не Ротшильды и не Нобели устанавливают цены на керосин.

4

Две ночи я провел в заброшенном доме на мысе Баилова, старом купеческом доме, полном хрустких осколков, обрушенных лестниц, по которым я не решался взойти. Когда-то в нем размещался один из отделов канцелярии Каспийской флотилии. Когда садилось солнце, я карабкался по косогору нижней террасы и забирался в провал в стене. Спал в обширном камине, обвитом лепниной. В заложенном дымоходе то завывал, то шептал ветер, сыпалась штукатурка, и утром мне приходилось тщательно перетряхивать спальник, одежду. Окно в полстены с пристальным видом на бухту светилось передо мной. Ночью мне все чудилось, что в доме кто-то бродит и перелетает тенью из угла в угол…

По утрам жадно втягивал носоглоткой запах сухой земли, растирал в ладонях, чтобы вдохнуть, позабытые растения — полынь, сладкий корень, листья акации, рожкового дерева. Я вскарабкивался к улицам и наблюдал жизнь Баилова. Примерно то же расположение сохранили овощные лавочки, сапожные будки, булочные. Времени трудно изменить уже состарившийся город. Однако раньше этот нагорный район был населен по преимуществу семьями моряков, много было военных патрулей, определявших дисциплину на улицах, запрещавших фотографировать. Теперь на улицах из русских я заметил только двоих — мужчину и женщину, свекольно спившихся, опухших. Кроткие пьяницы помогали дворнику вымести и вымыть подъезд, щеголяли услужливостью. Я не мог отнять палец от спусковой кнопки, ожесточенно, как обоймы во время боя, менял объективы, впивался в ранее привычные ракурсы, но теперь обретшие иной, развернутый смысл. Я испугался, когда на улице столкнулся с двумя женщинами в парандже, они мне показались обугленными. На Баилова я уже заходил в две или три лавки, где за прилавком стояли женщины в хиджабах. И не счесть, сколько раз я встретил молодых бородатых мужчин, в мое время бороды в городе можно было встретить только седые, у аксакалов.

Житье мое на Баилове кончилось тем, что меня замела облава: из тюрьмы сбежали двое заключенных, и теперь полиция прочесывала весь город. Меня ослепили фонарем и подняли за шиворот из камина заброшенного дома, в котором я собирался провести уже третью ночь.

Вечером следующего дня мы с Керри сидели перед входом в его складской ангар. Сидели и смотрели, как заходящее солнце плавит взлетно-посадочную полосу. Я остался у Керри на несколько дней. Он научил меня управлять каром, поднимать им паллеты со стопками тяжеленных оружейных ящиков с неизвестным содержимым, показал мне на ноуте, как работает складская программа, объяснил, что инвентарные номера его склада ради секретности смешаны с номерами трех складов в Денвере. В один из вечеров мы отправились в город, где прошвырнулись по бульвару. Мне было сподручней вживаться в родной город с кем-то еще, с кем-то новеньким — все ему рассказывая и растолковывая. Иногда удается заговорить боль.

Домой, в Насосный, мы привезли ящик виски.

5

Я говорю, четвертый глоток: «Я хочу жить в небольшой стране. Такой, чтобы, закрыв глаза, я мог видеть ее всю, целиком. Весь ее север, весь юг, целовать восток и целовать запад. Озеро этой страны было бы полно до краев моими воспоминаниями. Ливень над ней ткал бы мою душу. И когда бы я ложился навзничь, то весь без остатка я становился бы своей родиной: равнинами, холмами, морем. И все, что случилось со мной, превращалось бы в прах, как личное время во мгновение смерти».

Говорит Керри: «В человеке главный ген — самый отвратительный: несколько сложных молекул, несколько абзацев кода, горстка букв — ген национальной розни. Ключ разногласия, разности, различия, ген непонимания одним другого. Любая дружба народов — связка гранат. Тираническому правительству выгодно сеять рознь между подданными. Тогда можно управлять энергией выделяемой ненависти. Уж не знаю, какая физиология у этого гена, как он активирует неприятие. У крыс все просто: крыса, попавшая в другую стаю, живет не дольше секунды — чужака распознают по запаху, который у каждой стаи свой. Десятки лет лучшие умы и души копают тоннель от мусульман к христианству, от христиан к евреям — и никакой иной руды, кроме руды ненависти, не находят. И неведомо им, что в Средние века философия в Европе была одна на всех: евреи читали и переводили мусульман, мусульмане евреев, а философы-христиане даже высоко ценили книгу „Путь истины“, считали, что она написана безымянным монахом Абу-Циброном, и были потрясены, когда нашли арабский оригинал, подписанный великим еврейским поэтом ибн Гвиролем. Я хочу ворваться в двенадцатый век. Юнгой на „Нинье“! Что? Что ты сказал? Саринь на гичка? Что это значит? Грабеж? Пиратский грабеж?»

Говорит Керри: «И как с ними быть? Вот скажи, что нам делать с ними? Ведь они же люди, понимаешь? Вот в чем самый главный ужас этого бедлама. Они — другие, чужие, но они люди. Их Бог сотворил, вложил в них Себя. Понимаешь? А я нет. Я не понимаю. У меня не вмещается это вот здесь. — Он тычет пальцем себе в висок. — Я, американский гражданин, пятидесяти восьми лет от роду, владеющий здравым смыслом и ясной памятью, с каким-никаким образованием и опытом жизни и войны, не понимаю, что движет мусульманами, когда они приносят на себе бомбы. Я не по-ни-ма-ю. Понимать не значит представлять. Представить, как я лично приношу в толпу незнакомых, но ненавистных мне людей десять фунтов динамита и гвоздей, как нажимаю кнопку и исчезаю в аду, — я могу легко. Но понять это я не в состоянии. Настолько, что мне проще нажать кнопку, чем понять, ради чего я ее нажимаю. Только тотальная замена мозга, души может заставить меня понять. Я многое бы дал, чтобы совершить такую замену.

Ты знаешь, как это бывает, когда взрывается человек? В Даммаме мы стояли месяц под ремонтом. Четыре дня я жарился в порту: интендантская служба решила провести инвентарную ревизию и пополнение, так что я торчал на складе, где и приметил этого водителя кара. Парень лет тридцати, я привык его видеть в окрестностях, он управлялся с электрокаром, как акробат с собственным телом. Сильный черноглазый парень, крепкий, работал в просторном комбинезоне, из которого, будто из скорлупы, показывалось атлетическое тело. В кармане у него жила белая крыса, послушная, как жена: никогда без спроса не выбиралась ему на руку, только пробовала носом воздух. Парень управлял погрузчиком с высоким искусством, фигуристо, финтил, получал замечания и снова безошибочно, с зазором в миллиметр сновал между стеллажами, описывал пируэты, расставлял по верхотуре ящики, загружал фуры. В месте, отведенном для курения, он словно бы невзначай устраивал всякие финты, ловко жонглировал зажигалкой, клал ее на тыльную сторону ладони, бил по локтю и ловил плашмя на другое запястье, повторял, будто взбирался по лесенке, выкладывая локти… Делал он это отточенно, с явным азартом и удовольствием от того, что не только его крыса, застыв на его плече, смотрит на фокусы. Один раз я поцокал языком в знак уважения, как положено, парень покраснел. Так мы познакомились. Ничего особенно, никаких разговоров. Просто я знал его имя. А он знал мое. Меня и многих приковывала хлесткая ловкость его тела. Будто только для себя тренируясь, он демонстрировал соскучившимся в пустыне по зрелищности морским пехотинцам нехитрые цирковые номера: ходил босиком по веревке, натянутой меж тумб ограждения, пока крыса бегала по протянутым для баланса его рукам, или долго устанавливал и вдруг вспрыгивал на доску поверх трех обрезков составленных крест-накрест труб, или отжимался, отрывал ноги и произвольно долго держал торс почти горизонтально земле, строго и красиво. Так и вижу его, бритоголового, с оттопыренными ушами и чуть взведенными домиком прямыми бровями: статуарные плечи, напряженные мышцы, вспухшие жилы, плечевой пояс, повернутый дельтой, поджатые ноги и губы, не то из издевки, не то от напряжения сложенные в трубочку, чмоком…

Наконец к нему привыкли, и вот однажды этот парень сорвался с траектории, которую выписывал, взлетая и обрушиваясь с пандусов, и подкатил к первому КПП; слез с кара и двинулся к часовым, чтобы спросить что-то. Я видел его со спины, метров с двадцати, я не понял, зачем он рванул к КПП на погрузчике, обычно крутился в пределах ангаров или на пандусах подле. Навстречу ему нехотя соскочил с порога будки пехотинец, парень слез с кара в плавящийся воздух… Я двинулся в их сторону. Он жестикулировал, часовой залыбился и развел рукой, похлопал его по плечу, парень отошел, мне уже оставалось шагов десять-двенадцать, дюралевая гора, пирс вдали, за проволочными дебрями, мотками, спиралями колючей проволоки, в тонированном окне будки составлены шары и пирамиды, отраженный лес многоствольных пушек, навигационных, пусковых установок, все это скопление эллипсов, парабол, сфер, как в учебнике по стереометрии, распределено над длиной эсминца. Был сухой хлопок. Сухой, понимаешь? Будто переломилась ветка…

Его звали Садад. Садад аль-Мукри. Он взметнулся черным прозрачным фонтаном. Так же, как он вспрыгивал в сальто с короткого разбега, в два-три шага взобравшись по стене, оттолкнувшись… Пехотинцы сложились в воздухе углом, тела швырнуло в стороны, будка смялась, как бумага, стекло падало аккуратно, треугольными парусами, в которых ломтями разваливался зной, зеленое море, белое небо, за окном в провале будки вентилятор медленно чешет лопастями по мониторам, рожа перекошенная сержанта. Я будто прошел сквозь стену.

Что такое физика взрыва? Когда я был курсантом, нам объяснили: взрыв есть горение вещества со скоростью, превышающей первую космическую скорость, больше восьми километров в секунду. Значит, с помощью взрыва можно покинуть землю. С помощью динамита, если попробовать стать им, этим веществом, можно попасть на Луну. Плоть этих парней насыщена тринитротолуолом! Вот я и спрашиваю, куда, в какой мрачный рай — кому рай, кому ад, — не на Луну ли попадают эти взрывники?

Хлестнуло по лицу горячим. От парня ничего не осталось, я был весь в крови, мокрый. Так бывает, когда после ливня машина вспорет горячую от асфальта лужу, вода встает отвесной стеной, лезвием, срубит тебя от виска до паха… Поднялся. Оглушенный, я не мог понять, я думал, что это моя кровь, моя развороченная плоть, я хлопал, бил себя, выбивая чувство боли, жизни. Когда раздробил себе кисть о бетон, понял, что жив. Превратившийся в кровавый прах парень — он весь был на мне, он вошел, въелся в меня. Я оглядывался, я искал, что где-то есть его останки, что меня так просто задело, окропило, но ничего… Пехотинцы лежали оба целехонькие, только все оборванные, с мгновенно состарившимися лицами, мне казалось, что на них и крови никакой нету, а все на мне, во мне. Я сблевал. Частички плоти на коже, на губах, он весь искупал меня в себе. Трясло, и я не мог контролировать дыхание. Я судорожно вдыхал горечь, задыхался, мне нужно было продышаться, мне не хватало воздуха, не хватало объема. Я вдохнул, и какая-то частичка попала в дыхательное горло. Я захрипел, отплевывался, выкашливал, тем временем набежали люди, кругом были люди с открывающимися беззвучно ртами. Я погибал от того, что частичка чужой плоти перемкнула мне дыхание… Я упал на колени, стал резко, резко кланяться, вытянул за спину руки — и вдруг в горле ушло, провалилось, и я задышал… Вкус крови во рту не проходил. Кожа, обсыхая, стягивалась пленкой, будто что-то заковывало меня, хоронило заживо. И вдруг какое-то существо закопошилось в пыли, задергалось, перевернулось — и крыса, окровавленная мокрая крыса, вся в сосульках, пробежала метр, свалилась, забилась снова. Я встал на корточки. Ни черта больше не помню, только как равняюсь, подтягиваюсь за этой контуженой крысой, вдруг очнувшейся, севшей облизываться и чиститься… На мне не было ни царапинки, когда я отмылся. Я отмылся, но это не помогло. Теперь мне не поправиться. Мне нужно сойти с ума, чтобы забыть тот день, забыть этого парня во мне. Сначала каждый раз, когда я вспоминал об этом, меня тошнило, и я кидался в душ, тер себя с ног до головы мочалкой, остервенело, садился под душем на пол, ждал, пытался очнуться. Я был у врача, я прошел гипноз. Это всерьез помогло, припадки прошли. Но память осталась. Фотография Садада у меня на десктопе ноутбука. Я поставил ее вертикально. Садад в стойке, будто льнет щекой к земле. И губы от напряжения целуют воздух».

Постепенно мы сползали в запой, для меня это были новые ощущения. Я совсем не спешил их освоить. Последнее, что помню: Керри рассказывает мне биографию немецкого разведчика Густава Васмуса, который настолько растворился в жизни южно-иранских племен, что по сути возглавил народное сопротивление англичанам. Керри говорил, что на исходе жизни мечтал бы так же раствориться в Востоке.

6

На третий день, немного протрезвев, мы с Керри поехали в Хурдалан, побродили по поселку, спустились к Джейран-батану, заповедному озеру, откуда нас скоро выпроводили рейнджеры, и мы пешкодралом, под моросящим дождичком прошвырнулись по окраинам Баку и вернулись в центр на такси.

Керри показал мне и описал все бары, которые посещают иностранцы. Где инженеры-нефтяники, где трейдеры, персонал. К середине вечера мы познакомились с двумя парнями из Exxona, белорубашечниками Биллом и Дэном — первый рыжий и рыхлый, второй невысокий и ярый, как фокстерьер. Оба они оказались чудовищно болтливы, так что через пару кружек я знал, где живут Роберт и Тереза (кондоминиум на берегу моря, северная окраина города) и какие у Роберта в последний месяц составились первоклассные контракты. Оказывается, начальник их трейдерского отдела собирается его переманить или частично подключить связи Роберта, потому что надеется привлечь наконец арабов к инвестированию.

— Роберт толковый парень, он отлично знает Восток. Сказывается его работа с саудитами, — поведал Билл. — Он уже привозил сюда делегацию богатых бедуинов. Они интересовались соколиной охотой в одном из заповедников.

Я поочередно посмотрел в глаза трейдерам.

— Здесь, в прикаспийской прерии, водится какая-то ценная птичка, за которую арабы готовы свою душу продать и другим душу вынуть. — Дэн прихлебнул пива и сделал жест, чтобы мы приникли к его устам.

Керри снисходительно наклонил голову.

— Арабы с ума сходят по этой птичке, мне самому уже хочется ее отведать. Они называют ее хубара. Охотиться на нее можно только с соколами. Только сокол может убить эту хитроумную сильную птицу. Ни пуля, ни силки ее не берут. Арабы преследуют ее много веков. Дикие люди! Они уже истребили ее на своих землях. А когда разбогатели в двадцатом веке на нефти, то вместе с экспансией стали истреблять на других территориях. Соколы тоже сходят с ума по этой хубаре и мигрируют вместе с ней от Сибири до Афганистана.

— А что они такого особенного находят в этой птице? Как ты говоришь, хубара? — спросил недоверчиво Билл. Капля пота на его брови блеснула, как булавка.

«Ему бы подошел пирсинг. Но только не для переговоров с арабами», — подумал я.

— Не поверишь. Чему только варвары не поклоняются. Оказывается, все шейхи верят в то, что мясо хубары обладает молодильными свойствами. Для них это единственный способ сохранить мужскую силу, и следовательно, продлить жизнь. Они свято верят, что чем лучше стоит, тем дольше живешь.

— Они недалеки от истины, — сказал Керри.

Все замолчали. В баре что-то тихой хрипотцой выпевал Билли Холидей. Слов было не разобрать, но уникальный тембр можно было узнать и по двум слогам.

— Я тоже кое-что слышал о соколиной охоте, — вмешался Керри. — Арабы для омоложения пожирают только ту хубару, которая была убита соколом. Это высший разряд продукта, высшая форма халяль: дичь, убитая именно соколом, этим символом власти и могущества в пустыне. Арабы считают, что глаза и когти, ловкость и красота сокола принадлежат его хозяину. Что сокол и есть сам хозяин. Арабские колдуны — маги — в сказках превращались в сокола. «Тысяча и одна ночь» перенаселена джиннами, волшебными слугами, которые могут быть выпущены из лампы. Так вот, слуги-джинны эти — не духи, а соколы. А лампа — клетка. В арабских сказках этот мотив уникален: там нет, как есть у христиан, идеи прийти и населить и обустроить землю для своих будущих поколений. Зато их сказочная мифология изобилует мотивом порабощения и победы при помощи магических слуг, над которыми господствует еще со времен египтян Гор — бог-сокол. Арабы в сказках и не в сказках орудуют не собственными руками. А руками волшебных слуг. Каковых и любят обожествлять. Так что соколиная охота для них — форма религии, отправление ритуала.

Билл недоверчиво посмотрел в упор на Керри и сделал большой глоток из кружки.

— Роберт вполне подходящий парень, чтобы кормить саудитов пирожками с хубарой, — заключил Дэн. — Вот у кого надо учиться.

— А как он узнал все это? И почему вдруг здесь объявилась эта птица? — спросил я.

— Да он дока! Он всерьез задружился с кем-то из сынков некоего шейха, близкого к королевской семье. Вышел на него в Лондоне. У самого Роберта отец из CIS, крупный чин, а трейдерство — это та же разведка, вербовка, промышленный шпионаж, требуются те же навыки. Так что сынок пошел по сродству, ему было у кого поучиться. Роберт большой профессионал, великий трейдер на подходе к зениту карьеры, я слышу о нем уже третий год, — Дэн чмокнул свое запястье и показал бармену на пальцах «викторию». Тот принес еще два пива.

— Так откуда здесь эта птица? Двадцать лет назад здесь не было никаких разговоров ни о соколах, ни о об этой хубаре. Я хорошо знаю природу родного края. Я держал в руках шахинов — небольших красивых соколов. С ними связаны народные поверья, но никто никогда не пробовал с их помощью убивать неведомую птицу хубару. Что это за птица?

— Да откуда мне знать наверняка? Говорят, — Дэн макнул усы в пену, — хубара, избегая истребления, изменила миграционные пути и выбрала наиболее защищенные от охотников степи. Здесь же во время Советов половина страны была пограничной закрытой зоной. Вот ей тут и приглянулось. Арабы с наступлением сезона охоты во все края рассылают разведчиков доложить о прилете и численности хубары. Тем более, поговаривают, здесь в одном из заповедников научились разводить хубару в неволе. Вот арабы туда и целят. Точнее, Роберт целит.

На следующий день вечером, отпустив таксиста близ кондоминиума Royal Shell, я заплатил десять манат (дюжина долларов) двум охранникам и поднялся на девятый этаж недостроенного жилого дома. Там я расчехлил аппаратуру, и мне хватило получаса, чтобы увидеть, как Тереза у окна закидывает назад волосы и надевает лифчик, а Роберт опускается на балконе в шезлонг, чтобы пригубить стакан воды со льдом и пустить струйку сигарного дыма. У него отличный пресс и длинные ноги.

Следующий кадр я сделал наугад, повернув объектив в сторону моря, где по грунтовой дорожке бежала тележка, запряженная мулом. На горе тряпья восседала кучерявая чумазая девчушка и очень азартно, то и дело задирая на ухабах грязные пятки, стремясь, наверное, поскорей до темноты добраться домой, лупила толстым концом ветки упрямого мула, едва доставала до крупа.

Велосипедные колеса повозки пылили в столбе света, в котором море серебрилось.

7

Одно из самых тяжелых зрелищ любовного свойства — вид кобеля, напавшего на место в саду, где недавно лежала потекшая сучка. Ее только что увела соседка, а кобель разминулся с ней, припозднившись с прогулки, и теперь кусал землю с травой, скулил и плакал.

Так я сейчас метался по городу, раскаленному явностью следа.

Городские цветы без запаха — бесполые. Запах розы в гамме ароматов — особенный, возвратный запах, необычайно элегический… Запахи, особенно цветочные, — это азбука памяти, элегическая квинтэссенция. Один запах я помню так, что воспоминание о нем вызывает затмение сознания: запах хоросанской розы. Был такой сорт у Серафимы в саду: можно было задохнуться счастьем, не оторваться. Но был еще и запах жасмина, трагический запах. Запах цветов, принесенный движением воздуха, — иной, чем тактильный. Запахи записаны в моем теле непосредственно на нервных окончаниях.

Все мои мучения по Терезе вернулись приступом сейчас, когда я этого ожидал в меньшей степени… Мне вдруг приснился запах жасмина, этот запах вдруг обрел плоть, нагую, он проник в меня всего, и я покорился, вытянулся по дыханию, стараясь каждой клеточкой услышать в себе отклик, почувствовать, скользнуть к чреслам вечности, раздвинуть ей ложесна — и после плакать во сне, выход утром из комнаты только через окно, как же избавиться от этого ужаса.

Но даже и скопца фантомная боль раздавит.

Написал ей письмо, отвез в гостиницу.

Caspian Pearl — For Teresa Schmitz — «Привет! Как ты там? Хорошо ли все? Всю ночь ты мне снилась, вот и решил написать. Никогда в разлуке так глубоко с тобой не общался. Ты жила в каком-то южном европейском городе, у тебя была подруга, которая почему-то вечно пропадала на берегу моря, ставила невдалеке от берега сети, которые ссыпала и крепила между шестами с лодки, были волны, и ты ужасно переживала, что из лодки девушка может выпасть, а потом девушка выпала, но ты махнула рукой:

— Ладно. Все равно она русалка.

Дальше мы долго гуляли, собирали ракушки, брели, морская пустошь, редкие прохожие с собакой, но вот рыбный ресторан, fish of a day, я все старался понять по вкусу, какого вида эта рыба, и белое вино, и солнце, и вдруг пропадают вокруг все повара и официанты, и надо идти жарить рыбу самому. Корзина полная устриц, гребешков, живой рыбы, я думаю, куда нам столько? И оставляю только одного тунца, с руку. Мы грузимся в моторку, везем рыбу в море, выпустить — и вдруг налетает шторм, шквал, брызги, я оборачиваюсь вытряхнуть рыбу из корзины, соображая, что того тунца все-таки тоже надо было взять с собой — и тогда бы нас не постиг шторм, — а там в корзине твоя подруга, сестра, вы похожи явно, но та другая не слишком любезна ко мне. Ты помогаешь ей подняться. Мотор выходит из строя, веслами едва удается держать лодку против волны. Подруга твоя говорит: „Сейчас позову на помощь“ — и прыгает за борт. А мы сидим в лодке среди шторма. Среди яркого солнечного дня и волны совсем не страшны. А берега уже не видно. В общем, еле проснулся. Какой-то бред, но ужасно красиво — аж задохнулся от того, как в ресторане на сваях над самым морем, у причала, вся мебель в белых чехлах, плетеные кресла, белые крахмаленые скатерти, и занавесь белая под тихим движением ветра открывает вид на пустынную бухту, солнце. Как тебе мой родной город? Я тоже здесь обитаю сейчас…»

8

Что я видел? Что беспамятство зорче затмения.

Что я видел? Разъятые рассветом перья ковыля, шатры болиголова, раскинутые в зените: жаворонок бьется в колоколе небосвода.

Что я видел? Степь нисходит в пустыню, слепят настовые озера солончаков. Поезд выгибается, локомотив высекает свисток, штурмуя рай заката. Взор выдыхает к горам, к островкам верблюжьей колючки, Малый Кавказский хребет придвигается фронтом бурана, лилово-рыжим, и взгляд устремляется к алчущим выси, подрагивающим на стыках рельс скальным идолам Бешбармака.

Что я видел — ни для кого не зримо.

Потому как беспамятство — самая благодатная почва. Глаза мои уже проросли в ней косточками правды, и вот-вот два ростка граната встретят свет в заглохшем саду подле старого финского домика, на клочке Апшеронского полуострова.

Всхлипывает горлинка, вскрикивает цикада. Между абрикосовым деревом и шпанской вишней подвешен гамак — кусок невода, выброшенного штормом; ручки развалившегося кресла — растяжки, стволы под веревкой обернуты половинками велосипедной покрышки.

Невод был пуст семнадцать лет, просеивал только лепечущую листву теней, падение гусениц, зимний дождь, крупу норда, ветер швырял его, скручивал жгутом — но сегодня в полдень гамак вдруг натянулся, ячейки пополнели, скрипнул подвес, и ладонь прозрачного гиганта накренилась ковшом, выпуская призрака пройтись по саду.

Я трогаю шершавые листья инжира. Я нежу глазное дно солнцем сквозь виноградные листья — их прожилки: видна каждая, как на карте токи эстуария. Вот богомол медитирует на листе плюща. Вот Млечный Путь застыл на надкрыльях короеда. Вот хурма, соперничающая с взрывом закатного солнца, на вдруг переломившемся от тяжести плодов дереве.

Выхожу за калитку. Шумят, серебрятся исподом кроны олив. Миную кладбище немецких военнопленных, построивших этот поселок. Ржавые кресты стоят в строгом порядке: могильщики хоронили товарищей. Поселок пролегает подо мной улицами, двухэтажными домами, резными балконами, запахом пыли, смоченной из поливных шлангов; расквашенными на помыв коврами, облаками овечьей шерсти, вынутой из утроб матрасов. Вот папахи и кепки на деревянных чурбанах, выставленных на крыльцо шапочной мастерской, в их выщерблинах я угадываю знакомые — то грозные, то глупые, то мученические лица. Вот слепящая солнечная дорожка на рассвете, по которой плыву вместе со своей собакой, безухим волкодавом Барсиком.

Фотографии — дырки в забвении. Во дворе моего детства, полного утреннего тенистого затишья, гулкого вздоха горлинки, все-таки набранной садом к рассвету прохлады, — я вижу осу, сползшую по носику крана к набежавшей капельке, она погружает в нее голову и вырастает, преломленная оптической кривизной поверхности; теперь ее башка, полная черно-желтого глянца, ювелирного чуда челюстей, щетинковых усов, матовости гранатных выкаченных глаз, с проступившими при таком увеличении фасетками, — до сих пор плывет и сверкает в моем мозгу, и в каждой грани осиной сетчатки стою я, только что напившийся из крана, только что оторвавшийся губами от вкусной ржавчины, глазами — от замшелого плитняка, мокрого, пахнущего на солнце школьным мелом…

Солнце буравит мозжечок затмения. Вглядываясь в этот колодец зажмуренными глазами, чувствуешь на губах сладость, проступающую, как в росинке, сцелованной с рожка акации.

Забытье?

Да.

Припасть к нему, как к соску Суламифи.

От квартала к кварталу запах города замешан на терпкой одури моря, чуть только смазывается летучими оттенками — олеандров, белой акации, шашлыка, асфальта, бензина. Морем благоухает и дышит все. Обсохнуть после купанья, укусить помидор, лизнуть корочку соли на запястье. Багровый, терпкий, наливающий в сердце и голову новую ясность чай.

Надменный, кривой на глаз и полщеки чайханщик дописывает счет в исчерканной синей пастой ладони. Ломкая щелка глаза чайханщика чудится мертвым человечком, вживленным в лицо. От этого его надменный облик двоится вполоборота. Обращаясь вокруг никелированного титана в заднике, он чередуется, как Янус, с самим собой.

Духота спала, и этот чайник — последний.

Во дворах, на углах, балконах баджишки, с вымаранными хной пальцами, сидя на корточках или по-турецки, хлещут овечью шерсть, начинку перин, после мытья и просушки. Тут же приторговывают из мешочков горелыми семечками, подсыпают еще вместо сдачи и вновь ловко стряхивают и снимают ребром ладони насевшие на прут облачные клочья. Прутья хлещут с оттяжкой, и облака, сгустившись было над бухтой, розово взбиваются в стратосферу, разлетаясь прахом высокого перистого заката.

В соседнем дворе висит простыня. Летучая мышь, кувыркаясь в объеме двора, атакует белизну. Падает с писком на землю. Вспышки лунной пыли. Дворовый пес, метнувшись от подъезда, хрустит мышью. И тут же перхает, выкашливает скомканную конструкцию из косточек, перепонок и коготков.

9

Зимой нашего шестого класса нефтяников острова Артем постиг трагический случай, к счастью, для нашей семьи закончившийся благополучно. В одну из ночей, когда отец был на одной из дальних буровых, разыгрался чудовищный шторм. Волны сносили эстакады и обрушивали платформы. Поступил приказ о полной эвакуации нефтяников. Несколько кораблей вышли в море, но не смогли пришвартоваться. Решили выводить людей по эстакадам. Кромешная ревущая тьма, открытое море. Ледяные волны перекатываются через шаткие помосты, грохочет листовое железо, срывается настил, по которому пробираются ползком ополоумевшие от страха люди. Переломленные в нескольких местах ветки эстакады устраивают ловушку. Отец был в составе группы, чей бригадир оказался героем. Он не подчинился приказу, а вывел людей на наиболее глубоководный участок, где волны были на полметра ниже. Оказывается, за несколько лет работы он заметил, что волны на том участке более смирные. Через сутки отца и еще пятнадцать человек с полузатопленного островка в сорок метров, дрожащего от ударов волн, сняли спасатели.

Вот почему меня влекло на эстакаду. Кроме того что я хотел бы, как отец, испытать то, что испытал он, я в своем воображении — тем, что бросал вызов стихии, — словно сам спасал отца, помогал ему задним числом, поддерживал. Отец очень изменился с того момента.

Флаг моего детства, его цвета: ржавый и голубой — трубы выкрашены голубой, но уже проржавленной краской: тонны ее раз в три года тратились на основные островные магистрали, выводящие добычу с острова и эстакад в нефтехранилища. Богатая выразительность минимализма: части неба и моря и три ржаво-голубых полосы внизу…

Отец учился в легендарном учебном заведении: в силу стратегической важности нефтяной промышленности Бакинский политехнический институт создавался под стать Императорскому высшему техническому училищу в Москве, с соответствующими выдающимися преподавательскими кадрами, реликты которых, во всяком случае, поколение, непосредственно наследующее этим реликтам, сохранились и до времен студенчества моего отца.

Вот он — первый во втором ряду: курчавые волосы, клетчатая рубашка, живой кадык, долгая голая шея, пухлые губы. На этой фотографии запечатлено, как перед первокурсниками на первом занятии у лабораторного стола выступает Михаил Давидович Эльбирт, начальник лабораторных работ по теории электрических машин:

— Друзья! Прошу принять во внимание, что эта лаборатория — почти музей! Пожалуйста, бережно обращайтесь с оборудованием и инвентарем, старайтесь не повредить рабочие поверхности стендов, не перекручивайте клеммы, которые еще помнят пальцы великого Курчатова, корифея атомной промышленности, — три семестра он провел в нашей аспирантуре…

У побережья Насосного поселка на удалении второй банки в море находится гряда камней. Отец рассказывал, что в студенческие годы он эти камни использовал в качестве своеобразной волшебной кафедры. На них ему удавалось хорошо сосредоточиться, ко многим экзаменам на старших курсах он готовился именно здесь, достигая их с поднятой над водой рукой, державшей конспекты лекций. Бывая в Насосном у бабушки Серафимы, я не раз заплывал на эти камни, чтобы позагорать, помечтать, подумать, и теперь мне кажется, что именно там я впервые услыхал звучание недр.

Там, на камнях, я однажды слышал гул, явственный и жуткий, ощущавшийся всем телом, — ведь это очень страшно, правда, когда вы лежите посреди моря, под палящим солнцем, стайки бычков, кефали, одиночные снаряды судака проходят по дну в прозрачной воде, колышутся водоросли в основании скал — надуваются капюшоном и опадают, надуваются и опадают, — и все так вокруг безмятежно, как вдруг пространство вокруг насквозь наполняется урчанием, именно урчанием — так кошка утробно грохочет под ласковой рукой…

Нефтяные площади, именно «площади» — так говорили на Артеме: вместо чуть отвлеченных, романтичных нефтяных полей, oil fields, вытесненных еще в начале века — стараниями Ротшильдов и Нобелей — вместе с американским влиянием на Апшероне.

В полукилометре от берега Артема в 1935 году была сдана в эксплуатацию первая в мире морская нефтяная скважина, пробуренная с каркасной свайной площадки. Сотни таких морских скважин окружали остров в моем детстве. Большинство из них связывались с сушей многокилометровыми эстакадами, но имелись также свайные островки, связь которых с берегом была возможна только по воде. Работу на этих островках во время шторма можно было сравнить по опасности с пребыванием на потерпевшем крушение корабле, который разбивают волны…

Вы заканчиваете смену и наконец добираетесь до суши. Дорога тянется мимо старых нефтяных площадей, мимо групп кивающих качалок, похожих в профиль на гигантских ушастых шакалов, под колесами бежит земля, пропитанная нефтью, загроможденная отвалами голубой глины, смазывавшей вращающиеся буровые колонны в скважине. Кроме качалок кое-где можно встретить на устьях дебетовых скважин фонтанную или компрессорную арматуру. Машина петляет мимо отстойников с глинистым раствором и озерец с водой, смешанной с нефтью. На промысловых дорогах можно было встретить только вохру, нас, мальчишек, и операторов нефтедобычи, в кирзовых сапогах, а зимой и в ватниках, покрытых плащ-палатками, обходящих скважины: они следили за работой оборудования, устраняли мелкие неисправности. В случае крупных аварий вызывались ремонтные бригады. Вохра нещадно гоняла мальчишек отовсюду, считая нас главными вредителями.

Отец работал в «Артемнефти», разрабатывал электрооборудование для морского нефтепромысла. Он то колдовал в лаборатории с магнитными усилителями, то пропадал на площадях на суше или на море (где обслуживал электроподстанции, питавшие оборудование скважин). Сколько себя помню, я все время в раннем детстве искал на острове отца. Если его не было в цеху, я шел от подстанции к подстанции и в конце концов прибивался к подъему на эстакады, Южную или Северную, в зависимости от того, куда я был послан сотрудниками отца, часто наобум определявшими его местонахождение. Далее меня не пропускала ненавистная вохра, и я торчал перед сходнями, смотрел, как досматриваются грузовики, как они пропадают в открытом море.

Детский мир невелик, но емок — край света для нас исчерпывался сначала окончанием уходящей в море за горизонт эстакады, длящейся от вышки к вышке. Мы всегда стремились на промыслы, там царили мужественные люди и умные всесильные механизмы, там дух захватывало от морского простора. Летом мы с дыхательными трубками и в масках пробирались под эстакаду, двигались под ней от опоры к опоре, видя мелькающие прорехи под колесами грузовиков. Или влезали без спроса в «алабаши», кузов которых был крыт наполовину и оснащен скамьями. Вохра нас отслеживала, отлавливала, наказывала, передавала в детскую комнату милиции, где долговязая женщина в коричневом платье с папиросой, распускающей сизые розы дыма, строго говорила с моей перепуганной, заискивающей матерью.

Однажды мы с Хашемом пришли к отцу в электроцех — в тот самый момент, когда он ставил эксперимент, что-то собирал под крышкой электромотора, — мы видели обнаженную обмотку, плату управляющего механизма. Отец нас просил подождать, и мы смиренно занялись чем-то на стенде — стали рассматривать шкалы, монтажные схемы, осторожно откручивали клеммы, потом переключились на вольтметр, — у нас было развлечение — измерять сопротивление собственного тела. Мы отчего-то были уверены, что именно оно характеризует степень уязвимости организма от поражения электрическим напряжением — чем выше, тем безопасней. Не знаю, есть ли, в самом деле, связь, но у отца сопротивление тела было выше, чем у нас, раз в сто, и это воспринималось нами как нечто титаническое, приобретаемое только тренировкой: раз отец каждый день находится вблизи сильных токов, то и тело его, став натренированным, должно было обладать высоким сопротивлением. Сейчас понятно, что сопротивление попросту пропорционально какой-то степени массы тела, которая у отца явно была больше, чем у нас. Но такая у нас была легенда, и мы были ею увлечены. Так вот, только мы взялись за остроконечные клеммы вольтметра и стали выставлять масштабную шкалу, как вдруг раздался сильный хлопок. Оказалось, что-то у отца не заладилось, и мощная вольтовая дуга ослепила его. Отец не видел около получаса и слушался нас, как маленький, когда мы вели его в медпункт. И мне было очень страшно, страшней всего в жизни.

Глава одиннадцатая СУФ!

1

Город, казалось, ушел на дно эпохи.

Каспий — единственное море, которое дышит на глазах, чье дыхание соизмеримо с человеческой жизнью. В IX веке, в расцвет Хазарского каганата, уровень Каспия был на двадцать один метр ниже современного. Во времена детства моего отца море было выше, чем тогда, когда я только учился плавать. Я помню, как однажды мы двигались от автобусной остановки к морю, которое виднелось вдали еще неширокой полосой, и, проходя мимо каких-то одиноких скал, отец кивнул на них: «Когда-то на этих камнях мы ловили бычков».

На третий день я решился проехаться по окрестностям. Дешевое такси прокатило меня за город на юг и на север, где пологие берега особенно подвержены были затоплению. Теперь я видел воочию: море снова наступало. На части побережья пришлось переносить смытые дороги. Все пляжи детства оказались затоплены. В Пиршагах, Джорате лежаки и беседки едва виднелись над поверхностью волн. Детство кануло в море.

Я боялся думать, что Тереза где-то здесь, в городе, мне было сейчас не до нее, мне казалось, мысль о Терезе могла отравить, осквернить сейчас душу, сокрушенную видом бренности, разверстости забвения. Ясно было, что жизнь без людей — ничто, но все равно я был полон уверенности, что смогу найти те ископаемые флюиды Апшерона, те миражи, возникавшие при взгляде за море, за спину мира, — которые вскармливали мою юность.

Ошеломленный, я бродил по Баку: город был буквально разгромлен строительством и ремонтными работами. Многие дома на набережной были забраны в леса — обрабатывались пескоструем, почерневший известняк обнажался нарядной белизной. Надо было озаботиться гостиницей, но я все медлил, держа рюкзак в камере хранения на вокзале.

Наконец я собрался с духом: мне нужно было все-таки отыскать Хашема. На Артем электрички уже не ходили — ехал маршруткой. От Горгана в глаза полыхнуло море, дамба, причалы, катера. Бросилась на обочину магистральная труба, тянувшаяся с острова к береговым нефтехранилищам. Ржавые теперь рельсы тянулись к острову по насыпной полуторакилометровой дамбе.

Перед въездом маршрутка притормозила, все смотрели направо: над площадкой завис вертолет, поднялся и невысоко потянулся к Северной эстакаде. Затем мы миновали причалы, на которых толпились нефтяники с сумками, касками. Мужчины сидели, стояли, переговаривались, копались в сумках, доставали помидоры, огурцы, айран.

— Утром по пути на буровую упал вертолет, — сказал водитель. — Все баркасы ушли в море искать людей. Новая вахта курит, заждалась отправки.

Я сходил на русское кладбище, оно казалось полузаброшенным, замусоренным. Мои могилы в целости, только у прадеда памятник — кусок песчаника в виде трапеции, прапора — чуть покосился, зато фотография на керамическом медальоне была как новенькая. Я прибрался на могилах, сходил в хозяйственный, купил черной краски и разжеванной на конце веточкой подновил надписи. Заметил, что за могилой прадеда кто-то присматривал — в песок, наполнявший надгробие, была прикопана литровая банка с засохшими розами. Выбрал осколки, пошарил в песке — нашел яичную скорлупу и рубль. Пореформенный рубль 1991 года, который я положил сюда перед отъездом. Потер его вместе с песком в пальцах, но монета не засияла. Я подумал, снял с руки часы, вынул горсть земли, присыпал вместе с рублем.

Прошелся по кладбищу. Отыскал могилу матери Хашема. Всмотрелся в фотографию. Одухотворенное лицо, обращенное внутрь себя, притом что яркие черты лица приветливы. Она стеснялась говорить по-русски, пренебрегала азербайджанским, от нее мы слышали только английскую речь. Сейчас я подумал, что так она старалась отстраниться от себя самой. Помню, как она читала Байрона. Мы ничего не понимали, мы только смотрели на ее губы, нас завораживало это действо: рождение звука, так откровенно явленное перед нами… Это был театральный гипноз высшего класса. На уроках Тахирэ-ханум звонок был оглушителен.

Хоронили ее весной седьмого класса. Хашем не пошел на кладбище. Сидел на берегу моря. Следующие двое суток провел на могиле. Его там обнаружили рабочие, которые резали и шлифовали камень для памятников в мастерской у кладбищенских ворот. Мои родители забрали его, отец выхлопотал нам путевки в санаторий в Мардакянах. У Хашема слезы лились сами собой, я ему был не в помощь, но как-то догадался, что требуется просто быть рядом, терпеливо. Из поездки отчетливо помню (кроме душа Шарко) только то, что в этом санатории, на окраинной территории бывшей усадьбы нефтяного магната начала века, мы наткнулись на какой-то лаз. Тут Хашем очнулся. Вход в шахту находился под небольшим павильоном, рядом с глубочайшим бассейном, тридцатиметровым, на дно которого вела мраморная обрушенная лестница. Оказывается, в отсутствие водопровода магнат вынужден был запасаться водой в больших количествах. Из павильона лифтовый спуск вел на открытую колодезную площадку, находившуюся на огромной глубине, где в жару собирались к обеду гости, наслаждавшиеся прохладным воздухом, остуженным землей; они смотрели вверх и видели звезды, это тоже входило в развлекательную программу. Сейчас из этого колодца несло нефтью, и он оказался обрушен настолько, что исследование его граничило с погребением заживо. Об этом нам рассказала старшая медсестра санатория, когда мы предстали перед ней, вытащенные сторожем с одного из верхних ярусов, куда рухнули после борьбы с зарослями ежевики, которые скрывали подъемный механизм лифта и площадку перед шахтой.

…Как я сейчас понимаю, я был влюблен в мать Хашема. Наверное, именно так — влюбленностью называется подростковое влечение к женщине тридцати пяти лет, потеря дара внятной речи в ее присутствии, нескрываемое волнение и желание смотреть только на ее полнящуюся дыханьем грудь, на ее гладкую кожу, умирать от рассеянного близорукого взгляда, затопленного черным блеском, от желания вдруг кинуться и укусить ее за запястье, убежать. Помню ее загадочно нарядной, в черной кружевной накидке, прохаживавшейся зачем-то по пирсу, помню шушуканья за ее спиной, за которые я готов был разорвать на клочки судачивших женщин, старшеклассников; чернело кровью сердце.

Только сейчас я понимаю, что Тахирэ-ханум была всерьез больна душевно. Хашем не был избалован вниманием своей матери, претерпевавшей невыносимую судьбу: потеря близких, чужбина, нездоровый ребенок. Лет с одиннадцати он сознательно мучился с ней, опекал. Моя мать вызвалась заниматься с Хашемом дополнительными уроками русского языка, так мы с ним и сошлись, он часто оставался у нас дома.

Скорбь не сходила с лица Тахирэ. Позже психиатр прописал ей какие-то таблетки, от них она приобрела равнодушный, бессмысленный вид. Тахирэ приходила забирать Хашема или слишком рано, или поздно вечером, когда родители готовы были уложить его спать. Часто надолго где-то пропадала. Мать не слышала от нее доброго слова, Тахирэ не шла на сближение. Лишь однажды она прибежала, полыхая: искала Хашема. Тревога ее была необъяснима, ибо в тринадцать лет мы сами могли найти и спасти кого угодно. Она тогда села у нас на веранде, расплакалась. Я не знаю, о чем мать говорила с ней до поздней ночи, пока Хашем сам не явился к нам в тревоге: Тахирэ снова пропала.

…Когда я учился во втором классе, отлично помню, как зимой вдруг разнеслась весть: на улицах Баку можно встретить иранцев. Звучало это не менее таинственно, чем сообщение о снизошедших инопланетянах. Я так хотел посмотреть на эту невидаль, что каждые выходные просился поехать к бабушке, надеясь по дороге рассмотреть хоть кого-нибудь из пришельцев. Иранцы собирались у почтамта, где вели телеграфные и телефонные переговоры с родственниками. С озабоченными настороженными или сокрушенными лицами они стояли небольшими группками, прижимая стопки чурека к груди — по три, пять хлебов. От них сытно и свято пахло свежим хлебом. Для них еще не успели создать адаптационные центры. Жили они стихийно в спортивных залах школ и в рабочих общежитиях. Иранцы выделялись, их можно было узнать по смиренной молчаливости, по вежливой отчужденности. Они опасались, что их депортируют обратно или сошлют в лагеря.

В течение нескольких месяцев иранцы группами переходили через границу в труднодоступных местах. Нанимали проводника, несли с собой только самое ценное — документы и фамильные драгоценности, золото и украшения, в которые удалось за бесценок превратить имущество. Отец Хашема был офицером шахской службы безопасности. Его растерзала толпа в Абадане. Семья подверглась погрому, погиб старший брат Хашема. Тахирэ-ханум была азербайджанкой, двоюродная сестра ее жила в Ленкорани. Она не желала оставаться в государстве, отнявшем мужа и сына. Вместе с матерью и отцом она бежала к дальним родственникам в село на границе с СССР. Там они присоединились к небольшой группе беженцев. Переход зимой через горы опасен: даже при плюсовой температуре люди гибнут от переохлаждения. Хашем вспоминал, что проводник их бросил на полпути к границе: напоследок махнул рукой, показав направление через лесистое ущелье. Они боялись погони, но быстро идти не могли. В дженгеле им не попалось ни дороги, ни тропки, у них не было компаса, мужчин в группе тоже не было — одни старики, женщины и дети; был еще изможденный человек, психически нездоровый мужчина лет тридцати, согбенный, шедший в обвисшем пиджаке и рукавицах, засаленных, с широко болтавшимися при ходьбе раструбами. У него на обшлаге висел на шнурке колокольчик. Он позвякивал им. Женщины набрасывались на него, требовали сорвать колокольчик. Они боялись, что их обнаружат. Безумец защищался, говорил, что без колокольчика он потеряется. В сумерках они сели в тесную кучу под дерево, мать прижала сына к себе. Хашем помнит, как они ждали ночи, как проступали холодные звезды. Совсем рядом рыдали шакалы. Днем шакалы шли след в след, поджидая, когда отстанет самый слабый. Утром под деревом остался сидеть отец Тахирэ и чужая старуха. Мать сказала, что дедушке нужно отдохнуть, он их догонит. Бабушка хотела остаться с дедом, но мать потянула ее за руку. Днем колокольчик звучал все тише и реже, затем пропал.

Наш знакомый начзаставы Макиевский рассказывал, что среди пограничников случались мародеры. Солдаты находили трупы замерзших или растерзанных зверями беженцев и снимали с них золото, прибирали к рукам узелки и саквояжи с ценностями. Хашем рассказывал, что однажды по пути они нашли обглоданную человеческую руку: длинные женские пальцы, полированные ногти, подушечки окрашены хной, огромный перстень на указательном пальце.

Религиозные родственники отвергли семью Хашема, то ли из симпатий к аятолле, то ли голос двоюродной сестры Тахирэ был незначим. Бабушка Хашема на месяц пережила своего мужа и умерла еще в общежитии. Тахирэ нашла место учительницы английского в нашей школе на Артеме, и ей выделили финский домик, беленный известью, крытый шифером, почти у самых площадей: из окна сквозь бедный сад, состоявший из одних инжировых деревьев, видны были качалки и грунтовая дорога, ведшая к Северной эстакаде.

Сейчас на подступах к Северной эстакаде находился и я. Вокруг меня разбегались ржавые трубы, кивали качалки, жужжащие растрепанным ремневым приводом шатуна. Подле качалки находилась непременная лужа, где вода была на четверть смешана с тяжелой нефтью. Ее черные рифы и облака в прозрачной толще были предметом моих медитаций с самых малых лет. Каждый камень, каждая бетонная развалина на пустыре была для нас символом, огромным смыслом наших игр. Я шел и безошибочно отыскивал глазами: вот идет ров города Лейдена, вот там — Старая мельница, где я сыграл черта и облапошил Железного Зуба, вот началась дорога на Дельфт.

Вохра на Артеме заменяла нам испанскую инквизицию, против которой боролись Кеес с Караколем.

— Здесь нельзя находиться! Здесь нельзя фотографировать! Документы! — лицо охранника, вышедшего из киоска пропускного пункта, было перекошено азартом добросовестности.

На перилах по-домашнему стояли мятый алюминиевый чайник и два стакана в подстаканниках. Второй охранник, не произнося ни слова, смотрел, как его напарник распекает туриста.

— Слушай, дорогой, не горячись. Мой дед строил эту эстакаду. Мой отец работал на добыче. Зачем ругаешься?

— Я не верю тебе. Здесь запрещено находиться.

— Почему не веришь? А ты знаешь, например, что в пятьдесят третьем году была такая холодная зима, что море даже у Дагестана замерзло, а ветер сорвал припайный лед — со взморья и от Махачкалы и понес на Апшерон. Добыча понесла сильный урон — снесло платформы, не говоря об эстакадах.

— Лед? Какой лед? Море не замерзает. Я же говорю — ты врешь. Засвети пленку!

— Слушай, дорогой, я не вру. Море на севере, где Волга впадает, очень пресное, и глубины там небольшие, так что льда там навалом. Тебе неплохо было бы подучить историю своей родины.

— Я знаю историю, ты за меня не беспокойся, — ладонью остановил мои слова чуть полноватый охранник в новенькой синей форме. — Отдавай пленку!

— У меня не пленка, у меня карта памяти.

— Какая карта?! Секретная? Я сейчас КГБ вызову, посмотрим, что ты им споешь.

Охранник деловито скрылся в киоске. Он был моего возраста, может, года на два только старше. Полноватый, лицо доброе. Второй охранник — худущий, избегающий смотреть в глаза. В одной школе я с ними не учился, это точно. Да я и не собирался подавать виду, что кого-то здесь, на Артеме, знаю. Никого из прошлой жизни я не был в силах видеть.

Минут через десять из-за пригорка вылетела белая «Волга». Здоровенный усатый мужик с обширными залысинами, прекрасно говоривший по-русски, взял в руки мой американский паспорт, переписал данные в записную книжку, вернул документ.

— Здесь, в общем-то, охранять особенно нечего. Разве что от инвесторов убогость и нищету нашей добычи. Так что извиняйте. Вы много фотографировали? Давайте я вас подброшу в поселок.

Я согласился. Осмотревшись на базарной площадке, прошелся поселком к дому Хашема, узнал, что он продан. Новый хозяин — старик, ужасно кашлявший после каждой затяжки самокруткой, с большой бородавкой на носу, которую он украдкой трогал сгибом пальца, рассказал, что Хашем теперь работает в Ширванском заповеднике. Так он сказал ему лет десять назад, когда приезжал забирать из сарая какую-то рухлядь. «Ничего так и не забрал, все мне оставил. Если найдешь его — передай письма». Старик скрылся в доме и долго оттуда не возвращался. Я осмотрелся во дворе: сарай снесен, в саду насажены персиковые деревья. Из дома вышла молодая женщина, молча протянула несколько писем. На двух из них я узнал свой почерк. Все конверты были распечатаны.

Когда мы уезжали, Хашем уже дважды провалился в театральное училище и собирался тем летом на биофак, мы вместе ходили к Столярову консультироваться. Тогда после своих приключений я обнаружил, что между нами произошло отдаление, соизмеримое с пропастью, это было очень странное ощущение, неизбежность которого понималась отчетливо. До сих пор мир у нас был общим. А теперь он раскололся на две необщих войны. Хашем на это сказал: «Так теперь будет всегда». Он всегда глубже понимал человеческое.

Я разорвал два своих письма, обрывки прикопал на обочине, у бетонных развалин подстанции, игравших роль Хаарлема. На том и закончилось мое второе посещение родного острова.

2

Потихоньку-полегоньку, только к лету я мог хоть как-то слитно выразить для себя то, что усваивал по крупицам из наблюдений. Более или менее стало ясно, что Хашем исповедует верование хуруфитов, сектантов, доставивших много неприятностей властвующей династии Тамерлана. Возрождаемые им верования были сохранены и развиты в национальной культуре — в традициях мугама и поэтике ашугов, и не составило труда извлечь их ради реальности, предъявить ей ценности, способные противостоять шариату.

«Суф!» — я постигал это тайное ликующее святостью слово с малых лет, но только недавно удосужился узнать его словарный смысл. Случается, вещи и явления детства, н объясненные уму, но тем не менее ясные для самого миропонимания, часто неотъемлемые, прорастающие зерна его цельности, так и остаются неизъяснимыми навсегда. И не только из боязни разрушить бедный рай. Кому придет в голову истолковывать явление «мама»?

В походах, предводимых Столяровым, мы два раза встречали дервишей. География наших блужданий была строго очерченной — от Гиркана и чуть северней Волконки, то есть те места, где начальниками застав были знакомые Столярову пограничники.

На равнинной местности расстояния между заставами были меньше, чем в горной, где имелись места гарантированной непроходимости. Так что в предгорьях наши маршруты были посвободней. Только однажды, когда был объявлен режим тревоги, связанный с проникновением шпиона (призрака, появлявшегося с транзисторным приемником и станковым рюкзаком на окраинах сел), нас не пустили в зону, и пришлось довольствоваться северной прибрежной Набранью.

Офицер 25-й заставы Феликс Макиевский, статный старший лейтенант с лицом и выправкой потомственного военного, ведал на своем участке государственной границы бытием каждого из шестисот миллионов квадратных метров ландшафта, знал его, как пытливый любовник тело возлюбленной. Во всех трех аулах знал всех мужчин поименно, говорил с каждым, знал, сколько у кого скота, знал всех пастушьих собак, все пастбища — разрешенные и самовольные, все родники, ручьи, все заброшенные рисовые поля — биджары, на которых по грудь в травах паслись кони, а иной раз можно было вспугнуть сотенную стаю стрепетов, стремглав и пушечно взлетавших воздушной белой тьмой, громоподобно, исходя на отдалении характерным посвистом крыльев. Знал шесть плотин, где какая прохудилась (подвезти песок в мешках), знал три бамбуковые рощи, два пира — молельных камня, два самых больших каштанолистных дуба, почитаемых населением (настоящие древесные государства, обнимая которые, движешься по хребтам корней, погружаешься в долины и ущелья ствола, в расселины и мшистые дупла, полные древесного сока — водопои шершней, — и кружится голова от влеченья в высь, в несчетные ярусы подвесных дорог, солнечные веси кроны). Знал двух проклятых коров, не боящихся электричества (Пуля и Дура, так прозвали пограничники этих коров из аула Гильчай, рыжую и пегую, на которых были потрачены уже сотни метров колючей проволоки). Знал трех охотников из Пришиба и Привольного, пробавляющихся кабанами и подспудно годами выслеживающих мигрирующего из Ирана вместе с лесными свиньями туранского тигра, чуть не единственного на все Талышские горы…

Макиевский впервые появился в нашем лагере, неся на вытянутой руке промоченную коробку из-под обуви, полную медовых сот, которые мы поглотили скоро вместе с чаем. Поскрипывая портупеей, он допоздна сидел у костра, говорил со Столяровым о книге астрофизика Шкловского о поисках внеземного разума и разбирал созвездия в бинокль, передавая его нам, вытягивая в прицеле от виска вверх руку, чтобы мы могли совместить с ней ось зрения и разглядеть в сокровище звездной бездны облачный локон какой-то туманности.

— Феликс, что скажешь, были у тебя гости? — вдруг вполголоса спросил Столяров.

— Откуда знаешь? — Макиевский быстро обернулся и посмотрел на нас, шесть-семь чумазых от теней и пламени любопытных лиц, потом на Столярова. — Чего зря детей пугать?.. Неделю назад на 12-й развлеклись сверхзвуковым дирижаблем. Комаров звонит — матерится, ничего не пойму. Насилу добился от него доклада. На «Пирамиде» тоже засекли, посмотрели данные полетной траектории и так струхнули, что подняли всю 32-ю эскадрилью. Да только зря керосин пожгли. А на Мугани давно неспокойно, «серебряные стрелы», сам знаешь… А почему спрашиваешь? Сам что-то видел?

Мы затаились. Но Столяров вдруг передумал.

— Я провожу тебя, поговорим, — сказал он.

Тема иного мира тогда страстно нас волновала. Весь класс зачитывался Гоголем, самым влиятельным сочинителем детского воображения. Символ порушенной, оскверненной святости — заброшенный храм из «Вия» тогда властвовал в воображении многих поколений. Чичиков, скачущий в обнимку со своими мертвецами в бешеной тройке; Акакий Акакиевич, обобранный бесами; оборотень Хлестаков, сам черт-ревизор, пересекающий сцену верхом на ревизоре-черте, — вся эта околесица терзала и мои ночи. Хашем особенно был заворожен мыслями о потустороннем. Еще во втором классе он держал под кроватью серебряную солонку, и я сам видел синеватый свет над ней, когда в потемках заглядывал из-под покрывала. Хашемка утверждал, что ночью к этому огню приходят греться гномы. В седьмом классе мы в сумерках у моря поджигали четыре ямки, полные керосина, и смотрели на волны, как пламя дает жуткий пляшущий отсвет на волнах, я тогда ясно видел материализовавшееся наше совместное воображение: всадника на гривастом коне, он пламенел и скакал, вдруг жутко отрывался от поверхности воды и вставал в воздухе: к вечеру испаренье над морем приобретало особенную густоту, и прозрачность его оживала. А в десятом Хашем водил меня ночью на Villa Petrolia — караулить девушку-нефть, и я месяц заикался…

Так что нас от такой «палеокосмонавтики» за уши было не оторвать. Ночевки в горах под обрушивающимся в лицо Млечным Путем делали нас визионерами. Космические станции, блочные города в недрах вселенной, удаленные на непостижимые, почти бессмысленные расстояния, составленные из лабораторных корпусов, бассейнов и конференц-залов, библиотек и оранжерей, медленно вращались в зрачке чужой галактики, в начале мысли о Боге. Взгляд в небо обретал силу звезды.

Раньше Столяров рассказывал нам, что Хейердала, кроме асов, интересовали на Каспии данные о подводных базах инопланетных существ. Моряки в южной части моря не раз наблюдали взлетающие из глубин в атмосферу некие объекты. Норвежец был убежден, что зоны геологической активности должны быть особенно привлекательны для ангельских или инопланетных сил. Столяров говорил, что данные об этом бесспорны: НЛО чуть не каждый день обнаруживаются «Пирамидой», локационной станцией дальнего действия, расположенной в горах Гобустана. Станция получила такое прозвание из-за геометрической формы своего здания, скрывающего циклопические антенные излучатели и вычислительные мощности. Гобустанская станция позволяет просматривать небосвод на расстояниях, покрывающих Персидский залив и край Индийского океана. Мы сами несколько раз наблюдали в степи «серебряные стрелы», когда у горизонта вдруг возникало серебристое долгое, стремительно стелющееся облако, легко принимаемое за мираж. После пролета «стрелы» в бинокль можно несколько минут наблюдать след: скопление, шествие тающих белых фигур, похожих на человеческие. Потихоньку они бредут друг за другом, становятся все ниже и пропадают. Попытки настичь, оказаться внутри облака бесполезны, будто это и в самом деле мираж. Тем более Мугань в населенной своей части испещрена запущенными ирригационными каналами, большинство низин, заливаемых Курой, ранее бывших рисовыми полями, превратились в непролазные малярийные болота — и часто невозможно немедленно достичь прямолинейного перемещения по степи.

В то время как прибрежная область Ширванского заповедника, изобиловавшая «стрелами», где пространство пробивается движением навылет на многие десятки километров, закрыта для необъявленного посещения.

— Столяров пересказывал Хейердалу местные поверья, распространенные среди духоборов Талышских предгорий, — говорил я шепотом Хашему, который только потому и ходил в походы, что надеялся услышать или увидеть что-нибудь чудесное; но усердие его уже таяло. — Они полагают инопланетян ангелами и верят, что ангелы прячутся среди огромных скоплений птиц на Гызылагаче. Подобному приемлемо скрываться среди подобного. Поговаривают, легендарный охотник-сектант Федор из Привольного, тот, который задушил леопарда, видел на Гызылагаче осенью, в скоплении кашкалдаков, в тьме и тьме птиц, кипевших за плавнями, фигуру черного великана, лежащего ничком на воде, вроде как с рогами. Ангел этот, или кто он там, складывался из птиц, из их многочисленности в этом самом месте. Везде птицы спокойно плавали, кормились, а там они подлетали, кружились, садились и снова взлетали, кричали беспричинно, бесновались роем, долго-долго, часа два. Великан силился подняться, встать, чуть смещался — и так без конца, и вдруг рассыпался, как не было… Сам Федор отказал Столярову, не объяснил, как было. Моя бабушка Федора знает, односельчанин все-таки.

— Ты врешь, — вспыхивал Хашем и снова и снова заставлял меня пересказывать видение охотника.

3

Каспий для нас был полон чудес и неопознанных явлений. Он был живой — дышал на глазах, его недра скрывали поющую нефть и могучие геологические процессы, его дно дышало так живо, что представлялось, будто великан вот-вот очнется и встанет сначала на корточки, разинет пасть… Военные испытывали на Каспии невиданную десантную технику, и мы привыкли ничему не удивляться. Один раз ходили юнгами в Красноводск. Обратно занесло нас на Хачмас. Дул хороший ветер, пахло степью — зюйд-зюйд-вест. Уже показался берег, и Столяров отвернул чуть в сторону, чтобы не попасть на банку полетевшего навстречу островка. Вдруг со стороны моря стал нарастать жуткий рев, и в мгновение ока на нас уже несся крылатый корабль. При сближении в лобовую я различил самолетный фюзеляж, хвостовое оперение и шесть моторов. Гигантский десантный экранолет несся нам в бушприт метрах в десяти над морем. Команда замерла. Всего на расстоянии стадия Змей Горыныч заложил вираж в сторону острова. Казалось, концом крыла он вспорет волны. Мы видели, как экранолет чуть поднялся над островом, затем снизился и пронесся над узкой полосой суши.

4

Пропав в кристальной тьме горной ночи, на следующий день Макиевский привел с собой хрупкую, вежливую девушку, которую представил Столярову: «Моя невеста, Татьяна, кибернетик, аспирант Ленинградского университета». Пока они разговаривали втроем, я натягивал заново палатку, перебивал колышки и снизу поглядывал на профиль девушки, пропадавший в солнечных космах, видел, как пылает нимб волос, повыбившихся из хвоста, схваченного дужкой заколки, как при поворотах головы просвечивает нежно вершинка уха. Скоро мы все пошли прогуляться, и обнаружилось, что Татьяна смотрит только под ноги, будто тропинка — мостик через пропасть, прикусывает губу, на подъеме задыхается с испариной, дурнеет и чуть розовеет лицом; незагоревшая ее кожа кричит в глаза под кронами деревьев, пылающими тенью и изумрудным солнцем. Мышца икроножная едва проступает под кожей. Жалость, желание, стыд и презрение смешаны во мне. Жениху она в третий раз говорит: «Скоро?»

Макиевский показал нам яму, где, заломленный за поваленный ствол, лежал, поджав ноги, оступившийся, погибший буйвол.

— Вчера нашел. Переломанные ребра, внутреннее кровоизлияние. Часа три промучился.

Мы обступили яму. Татьяна заглянула в нее и, дрогнув лицом, качнулась в сторону, поспешно поднялась из оврага, но дальше одна не решилась.

Один рог вола впился в изрытый склон, туша была погружена, присыпана землей.

— Сам себя закопал, — сказал Хашем.

— Как сам себя? — удивился Вагифка.

— Хотел вылезти, но зарылся.

— Деревья гнулись от горя, когда он кричал, — сказал Столяров.

Великая убитая сила поверженного гиганта меня ошеломила. Я исследовал потрескавшийся рог, бешеный, остекленело мутный глаз, другой прищуренный глаз, длинные ресницы и густую муравьиную дорожку с хребта на шею, пропадающую за лиловой губой. Зернистые глянцевитые муравьи тащили в быка свои яйца.

— Человек легче, и у него руки есть, чтоб карабкаться, тут рога не помогут, — сказал Феликс.

— Бычий скелет — хорошая арматура для нового муравейника, — заметил Столяров.

Затем Феликс повел нас купаться к небольшому водопаду, о котором знали только пограничники, местные здесь если и бывали, то изредка. Вообще, для местных жителей войти в лес было геройством. Охотой промышляли только русские сектанты, потому что из дичи лишь кабан был доступен прицелу. Олень, подвергнутый истреблению еще при Сасанидах, требовал нешуточных навыков следопытов. И потому дженгель был пустым и диким.

Дженгель — лес; дженгелийцами во все времена в этих краях называли партизанов, «людей леса», слово это обладало романтическим ореолом, как имя Робин Гуд. Дженгелийцы в 1920 году пожелали включить Персию в коммунистический интернационал. Народно-революционное движение, подкрепленное интеллигентными персами, перенявшими у русских марксизм, оказалось ослаблено личным противостоянием революционных лидеров — Эхсан Уллы-Хана и Кучик-Хана. Эхсан Уллу-Хана поддержали Советы. А именно — Яков Блюмкин, которого его покровитель Лев Троцкий, как в сказке, во искупление дела Мирбаха посылал за тридевять земель разжигать мировую революцию. Кучик-Хан (медвежеподобный, косматый дервиш) показался Блюмкину, в отличие от рационального Эхсан Уллы-Хана (нервное лицо, бреет щеки), слишком мистически настроенным и потому слишком бескорыстным; в то время как его ближайшее окружение, напротив, страдало корыстолюбием, на каждом шагу предавая революцию. Тем не менее с Кучик-Ханом велась работа, работали с ним и Абих, и Блюмкин. Член Реввоенсовета Кавфронта Серго Орджоникидзе и комфлота Федор Раскольников, завладевший в походе на Энзели судами Каспийской флотилии, которые были сюда приведены деникинцами, наградили Кучик-Хана орденом Красного Знамени и получили от него согласие провозгласить образование Персидской советской республики. Эхсан Улла-Хан долго был зависим от соратника, набиравшего в народе популярность благодаря своим мистическим прозрениям. Притом что сам Улла-Хан способен был в течение месяцев пробираться с малочисленным отрядом, без проводников, по горам, полным вражеских войск: голодать и бояться, продать маузер за два золотых, неделями жевать сырой рис, из речной глины слепить горшок, убить птицу, сварить плов, наконец найти приют в доме друга, узнать, что губернатор Зенджана получил приказ доставить его в Тегеран живым или мертвым, тяжело заболеть и скрываться сорок дней в эндеруне — во внутренних женских комнатах; кое-как выбраться в батрачьих одеждах в горы, быть схваченным дженгелийцами как разведчик — и расцелованным Кучик-Ханом. В дженгеле под руководством Мирзы Кучик-Хана был образован комитет Эттехад-э-Ислам, который, состоя из почитаемых моджахединов, руководил не только действиями лесных отрядов, но и распространял свое влияние на весь Гиркан. Под знаменем ислама комитет боролся против англичан и шахских казаков. При моджахединах находились несколько немецких инструкторов, последовательно продолжавших дело великого разведчика Густава Васмуса, заклятого врага Британской империи. Кучик-Хан крепко дружил с муллами, широко проповедовавшими его воззрения, и издавал газету «Дженгель», которая редактировалась в лесу, а печаталась в Реште. Методы борьбы и противостояния были незатейливыми. Капитан английской контрразведки Ноэль похищался по дороге из Баку и исчезал в лесу под конвоем. Английские агенты захватывали лидера социалистов Сулейман-Мирзу и отправляли его через Бомбей в Лондон. В ответ на это Эхсан Улла-Хан захватывал сэра Макларена, английского консула в Реште, и Уильяма Окшота, заведующего отделением Лондонского банка. Кучик-Хан считал, что такими действиями Эхсан Улла-Хан повергает дженгель в огонь. Однако сам вместе со своими комитетчиками широко торговал заложниками: брал какого-либо крупного помещика, феодала, предпринимателя и под угрозой заключения назначал выкуп — от пяти до ста тысяч туманов; если заложник артачился, то его забирали в лес на высидку, до уплаты. Продовольствие отрядам выдавалось крестьянами частью безвозмездно, частью приобреталось у них или отбиралось из помещичьих амбаров в счет обложения. Оружие покупалось у русских казаков или солдат, от пяти до пятнадцати туманов за винтовку. Эхсан Улла-Хан страдал тяжким унынием, от которого лечился курением терьяка, подсохшего сока, снятого с надрезов, которые были сделаны на незрелых коробочках мака. В решающем походе на Тегеран, уже в непосредственной близости от города, Эхсан Уллу-Хана посещает мистическое видение. До сих пор он мог только мечтать о подобном даре, которым в полной мере владел его соратник и соперник. Охваченный паникой после общения с ангелом, Эхсан Улла-Хан бросает свое войско, наступление гаснет. Эхсан Улла-Хан был исключен из состава реввоенсовета и предался опийному забвению. Вскоре между членами комитета Эттехад-э-Ислам возникла междоусобица, в результате которой часть дженгелийцев перешла на сторону шаха. К зиме остаток Гирканского фронта был загнан шахскими войсками в горы. Малочисленный отряд Кучик-Хана, истощенный длительными переходами и голодом, попал в бурю. 10 декабря 1921 года заледеневшее тело Кучик-Хана было обезглавлено его бывшим соратником Хала Курбаном, курдом (почти черный, в высоченной шапке, крест-накрест перепоясанный пулеметной лентой). Срубленная голова революционного дервиша была им доставлена Мохаммад Хасан-шаху. К ногам последнего из каджарской династии правителя ее бросил военный министр, русскоязычный казачий офицер Реза-Хан Пехлеви, который в 1925 году сам объявит себя шахом. Велимир Хлебников, бывший тогда в Персии под покровительством Рудольфа Абиха, ученика Блюмкина, и почитавший Кучик-Хана как пророка революции, как соратника по подготовке прихода Мехди (а только тот сможет предоставить себя — свое тело и личность — для воплощения Мехди, скрытого имама, властелина времени, кто станет словом и делом эпохи его царства), искал в снегах оставленное тело Мирзы, чтобы предать воскрешению. Четырехмесячный заработок Хлебникова за время военной экспедиции в Персии составил двадцать туманов, которые так и не отдал ему Абих (или отдал, но Хлебников, одолеваемый манией преследования, позабыл, а верный секундант Митурич страстно запомнил, как оскорбление, нанесенное полуголодному Хлебникову в комнате общежития Военной академии, выходившей окнами на храм Христа Спасителя). Эхсан Улла-Хан под прикрытием опийных потемок бежал в Баку. В тридцать седьмом году при аресте он погиб, отстреливаясь от чекистов. Так рассказывал нам Штейн, еще один ментор нашего детства, знавший в Баку сестру Рудольфа Абиха, о нем речь впереди. (Хашем впитывал каждое слово Штейна, я же многого не понимал и не принимал, как не имеющее отношения к реальности. Театр, на котором Штейн был сосредоточен, презирался мною, как королевство условности.)

Макиевский жадно расспрашивал Столярова о Степане Разине, говорил, что ему здесь, в лесах Гиркана, легко представляются таящиеся в чащах беглые.

— Александр Васильевич, я вообще не понимаю, как люди себя позволяли арестовывать в 1937 году. Да плевать на все, если есть угроза — бежать надо. Жизнь спасти — не самая последняя заповедь. Доехал до Баку — и ты уже в Индии. Ну поголодаешь месяц-другой, зато живой. Надо быть полным невежей в географии, чтобы сидеть и ждать, когда за тобой «воронок» прикатит. Ведь есть места на карте, где можно спрятаться безвестно, тепло и сытно. Мы, конечно, на то здесь и поставлены, чтобы мышь не проскочила. Однако, я скажу тебе честно, дженгелийцы знают тропы, шастают будь здоров.

Теперь слово «дженгелиец» шутливо использовалось пограничниками для обозначения нарушителей, контрабандистов, обеспечивавших подпольные лавки в Старом городе солдатским, без фильтра, Camel, пижонским Marlboro, лучшей в мире хной, гашишем и жевательной резинкой, серебристые квадратные обертки с зелеными арабскими письменами (всем этим обычно приторговывали сапожники и продавцы газированной воды, реже — зеленщики, шапочники).

После купания Макиевский учил нас ловить форель, ловко с рук забрасывая на крючке кузнечика в затишье мелководья за перекатом. Атлетически голый, как статуя дискобола, он потягивал леску потихоньку, вдруг приседал и подсекал к плечу, будто собирался зашвырнуть камень, затем быстро-быстро накручивал леску на локоть и кулак, над которым скоро раздувала жабры крапчатая рыбешка.

Татьяна сидела на камне у воды, обхватив колени. Столяров стоял рядом и с удовольствием смотрел на товарища.

— Ну, Феликс, теперь вижу, в тебе живет прирожденный ловец. Ты и дженгелийцев ловишь, и инопланетян, и рыбу умеешь, и души. Талант!

Там, у водопада, когда все ринулись в лагерь, а я остался, чтобы потренироваться в забросе невесомого кузнечика, — я запутал леску и уж было хотел уйти, как вдруг мелькнуло что-то вверху среди деревьев. Мне привиделся голый торс и шапка из листьев на голове человека. Через мгновенье чувство острого необъяснимого страха гнало меня по лесу, я мчался сломя голову и никак не мог задохнуться. Казалось, колени сами вышвыривали тело все дальше и дальше, все существо мое повиновалось ногам, как отдельному, властному и бесконечно сильному зверю.

«Это был горный бог», — так объяснил мне Хашем.

Первый раз дервиша мы увидели за Пришибом, большим селом, выросшим еще в прошлом веке из поселения религиозных сектантов, которые в разные времена были сосланы сюда, «пришиблены». Мы только поднялись в предгорье, миновали горячие серные источники и стали на ночевку. Утром в поисках воды мы забрели с Хашемом в лощину, за которой двинулись по ясной тропе, пересекавшей буковую рощу. «В приграничных местах хорошо протоптанными бывают только звериные тропы», — учил нас Столяров.

По дороге встретили мальчика со свирепым алабаем, который не давал нам ходу — щерился, не лаял, широкогрудо расставив в прыжковой стойке лапы, ярился неподвижно, утробным рыком, следя за каждым нашим движением. Хозяин пса был едва выше его ростом. Мы стояли перед овчаркой, как перед штрафным, прикрывая кулаками пах. Мальчик направил нас к источнику, и скоро мы вышли к открытой площадке, над которой из склона торчала вбитая в него труба, блестевшая нержавеющим краем, с него бежала струйка воды. Набрав канистры, мы осмотрелись: чуть в стороне располагался пир — алтарь, высящийся огромно камень чужеродной, почти черной породы. Под ним имелась каменная приступка, куда молящиеся, просящие о здоровье и благополучии, складывали «божьи деньги». Деньги лежали открыто, придавленные камнем. Мелочь, серебро и медь, полтинники и железные рубли насыпаны были вокруг. Никогда ни до, ни после я не испытывал восторга кладоискателя. Девять рублей пятьдесят шесть копеек, необходимых для покупки кожаного футбольного мяча, я клянчил у родителей все лето. На Хашема надежды не было, семья его была по сути нищей.

Мы присели над деньгами, я стал считать мелочь, не решаясь притронуться к сложенным вдвое, придавленным камнем рублям и трешкам. Канистра, взмокшая от испарины, леденила колено. Левая рука, принимавшая в горсть монеты, вспотела и налилась свинцом. И вдруг до нас донесся голос, тихий напев.

— Ашхаду анна Мухаммадар расулю Алла…

Мы обошли камень и увидали человека во всем черном, в черной длиннополой куртке на голое тело, подпоясанной веревкой, в остроконечной бараньей шапке. «Иль-Алла… ра-сул-у Алла…» — медленным басом повторял человек и поднимал вверх руки, держащие посох. Глаза его были прикрыты. Отполированный руками посох лоснился. Необычное, тонкое, певучее и словно бы заикающееся лицо, заросшее бородой, запомнилось навсегда.

Я вернул на место деньги, и мы потащили канистры в лагерь. Столяров объяснил, что «святые деньги» принадлежат только Богу, то есть божьим людям — дервишам. Очевидно, одного из них мы как раз и видели у пира. Просящие у Бога милости приходят к пиру и угощают дервиша, оставляют деньги, а дервиш читает защитные молитвы, молится в их присутствии, чего уже достаточно, чтобы снискать милость Всевышнего. Дервиши ходят от пира к пиру. Только им одним известна сложная карта расположения алтарей. Пир можно встретить и посреди степи, и в одном из дворов Черного города, в них сразу бросается в глаза необычность, отделенность, каждый такой камень-алтарь имеет лицо. Пограничники имеют с дервишами договор, по которому божьим людям разрешается свободное перемещение в обмен на донесение о подозрительных личностях, замеченных в округе. Правда, говорят, дервиши этого договора не соблюдают.

Другой раз мы попали со Столяровым в странные гости. Дело было за Гирканом, уже на приличной высоте, но еще до альпийских лугов. Мы ночевали у небольшого аула и перед тем как утром сняться со стоянки, втроем — я, Хашем и Вагифка — увязались за Столяровым. Он не упускал возможности прошвырнуться по жилой местности, и его повсюду знали не только пограничники, но и местные жители. Так хорошо в этой местности знали только русских охотников, например, того самого знаменитого Федора-сектанта — однажды встреченного нами в лесу бритоголового старика-великана в латанной на локтях и спине гимнастерке, крепко пахнущего порохом и потом, с неподвижным хмурым лицом, на котором выделялось особо обезображенное, надорванное в первой четверти ухо; его мать, по слухам, когда-то стала женой одного великого сеида, который умыкнул ее от детей с мужем… (Собака Федора — улыбчивая рыжая продолговатая помесь легавой — молчком тяпнула Хашема в лодыжку.)

Но Столяров охотился без ружья, и добыча его была справедливая. Он промышлял нелегальной продажей Корана в труднодоступных горных селеньях. С наступлением советской власти приграничные районы были почти полностью расселены. Не раз мы проходили через заброшенные аулы. Оставшееся народонаселение состояло на строжайшем учете. В такой пустынной местности торговля религиозной литературой была безопасной, в отличие от города, где никакие знакомства не спасли бы от сонма соглядатаев. Тем более Столяров, хотя и подпадал несколько раз под разбирательство особо рьяного замполита с 12-й заставы, выполнял функцию осмысленного наблюдателя, который с помощью очевидно подсудной деятельности мог завоевать особенное доверие среди местных жителей, необходимое для контрразведывательной деятельности. Дочь Столярова Леля, которую Хашем однажды сравнил горячо с живой Афродитой, работала в университетской библиотеке и исхитрялась отключать счетчик копий на ротапринте; рулоны бумаги прибывали из-под резака чертежных мастерских какого-то проектного института. Наша с Хашемом подростковая помешанность на древнегреческих мифах подспудно была зажжена эротической составляющей жизни богов, бесстрастно описываемой зачитанным в клочья отцовским Грейвсом; помешанности олимпийцев на бесконечных рождениях, их полуобнаженности было достаточно, чтобы воспламенить наше застегнутое детство и поджечь распущенные волосы Лели, которые обтекали бурно ее стан; переброшенные на грудь, они лежали сокровищем на сокровище. Леля была бесстрашна и печатала Коран с твердостью подпольщика. Почиталось за честь перетащить из библиотеки тяжеленный рюкзак к переплетчику. Экземпляр Корана торговался Столяровым за сто рублей, и наши краеведческие походы, устраиваемые под эгидой яхт-клуба, как раз имели своей практической целью коммивояжерскую деятельность нашего руководителя. Столяров был достаточно уважаем, чтобы ему простилась даже ходка в Иран. От нас он не скрывался, все знали, что в его неподъемном рюкзаке находится нелегальная литература.

Столяров в этом селе был впервые, но имел наводку. Он поспрашивал у встречных дом некоего Фуада, и крепкий старик с крючковатым носом отвел нас к таинственному Джаваду. К нам вышел молодой парень, выслушал и молча удалился.

Я оглянулся. Стоял октябрь, и деревья в горах над берегами Ханбулана — дзельква, железное, каштанолистный дуб — уже пылали и тепло желтели. Затопленное ущелье, на излете сходящее к чайным плантациям и цитрусовым садам, было полно недвижной дымки влажного горного леса, гостеприимного и проходимого, сообщавшего всему вокруг покой. Я часто вспоминал потом это состояние в горах — совершенную душевную ровность, отрицающую будущее и прошлое; состояние это на всю жизнь по неизвестной причине оказалось связано с безгрешностью.

В особенные минуты мне было важно свериться с Хашемом. Но сейчас он отчего-то нервничал: тревога мелкими штришками напряжения искажала его лицо.

Я поглядывал на безмятежного Столярова, который по-стариковски сидел на корточках, закрыв глаза на солнце, и ни о чем не волновался.

Через минуту показался тот же парень, пригласил войти. Небольшой дворик, заросший виноградом, низкий стол. Вышел хозяин — гладковыбритый, в рубашке и в джинсах, человек лет тридцати (это сейчас я понимаю, что тридцати — тогда никакого понятия о связи возраста и внешности я не имел). Но точно помню его лицо, стройную фигуру.

И настоящие тертые джинсы небесного цвета! Джавад отлично говорил по-русски. Строгий и сдержанный, но говорящий охотно и явно довольный знакомством со Столяровым, известной личностью, он казался в этой горной местности инопланетянином. «Это мои юнги», — рекомендовал нас Столяров. Нам прислуживали парни, по виду старшеклассники, с почтением исполнявшие тихие приказания Джавада. Что-то необычное царило в этом доме. Во-первых, в тех домах, в которых мы бывали, прислуживали женщины. Во-вторых, как-то уж слишком рабски прислуживали юноши, слишком заговорщицки звучал тихий голос хозяина, словно говорились не простые слова — подай, принеси, унеси, вытри, помой, — а сообщался вместе с ними какой-то иной смысл. Хашем был подавлен. Я снова посматривал на Столярова, он уже не был безмятежен, борода его перестала улыбаться. Из бассейна, который был тут же в углу двора и сверкал глазурью керамической плитки (в точности такой же был облицован туалет в нашей школе), принесли прохладный арбуз. Слуга срезал верхушку и унес после объяснения хозяина, что эта часть плода предназначается Богу. Мы получили по скибке. Джавад тем временем омыл руки и стал перелистывать книгу, врученную ему Столяровым. Наконец он что-то сказал, и слуга вынес полотенце, из которого Джавад выпростал пачку денег. Марганцевого цвета двадцатипятирублевками он отсчитал Столярову тысячу. Мы не могли оторваться от пальцев Джавада, с красивыми овалами крупных ногтей, медленно хрустящих купюрами. Вид денег, кажется, успокоил Хашема, он шевелил губами, считая. Столяров был взволнован. Он попросил газету, чтобы завернуть заработок.

— В этом доме газет не было три века, — улыбнулся Джавад. — И, надеюсь, не будет никогда.

Вместе с нами в лагерь спустились слуги Джавада и забрали оставшийся священный груз.

— А что это за человек — Джавад, кто он? — спросил я вечером у костра Александра Васильевича.

— Джавад — потомственный суфий, суфийский шейх. Те парни — его ученики, мюриды, дервиши, отказавшиеся от самостоятельной жизни для того, чтобы постичь Бога. Джавад содержит ханаку: зимой в его доме собираются дервиши со всех концов Талышских гор и Мугани. Жалко, но у него скоро возникнут проблемы с Макиевским.

«Суф!» — восклицали мы после того похода, когда сталкивались с чем-то заслуживавшим восхищения.

«Суф!» — говорил я отныне, провожая взглядом Гюнель, узкие ее бедра, поражавшую высотой грудь.

И еще. Такое певучее, ошеломляющее ясностью и страстью выражение лица, пугающее своей природной дикостью, как у того дервиша, встреченного нами в горах, я потом однажды обнаружу у Хашема много лет спустя.

Глава двенадцатая ЗАПОВЕДНИК

1

Как добраться от Ширвана до Баку? — Нет ничего проще. Достаточно выйти на сальянскую трассу рано утром, взмахнуть рукой, отшатнуться от вильнувшей машины, мчащейся с включенными еще фарами, — Ford Transit, Volkswagen или «Газель» тормознется, сдвинешь за собой дверь — «Салам!» — схватишься от рывка за сиденье, отряхнешь брючины от придорожной пыли, увидишь, как разбегается резко степь за окном, дрожит вблизи и вдали — ползет величаво, закругляется плоскостью великого немого гончара; свет теплеет из сумерек, расходясь повыше зарей. В маршрутке царит единение — сельчане, все как один в новеньких костюмах, выглаженных, открахмаленных до хруста рубахах, герои опрятности, закуривают одновременно, не вразнобой, и водитель спешит не отстать: сельчане мчатся в Баку, малознакомую столицу, единственное место заработка.

2

Директор ожерелья заповедников — немец из Восточной Германии по фамилии Эверс. Ездит на стареньком джипе с иностранными номерами. Нянчится с ручной злобной макакой, паясничающей на заднем сиденье джипа.

Главный бухгалтер Ширвана — Эльмар Керимов, 29 лет, симпатичный молодой человек с рыхловатой фигурой — полные бедра, слабые плечи, но лицом сухой и ясный. Разговаривает со мной с интересом, но строго. Рассказал, как устроился в этот заповедник — никогда зоологией не интересовался, но закончил факультет менеджмента.

— Я — турок, — говорит Эльмар. — Но это ничего не значит. Многие нас обвиняют в высокомерии. Это неправда.

Эльмар любит поговорить о божественном. В его кабинетике (офисе, как он выражается) висит молельный коврик.

Эльмар встает из-за стола, когда входит Хашем.

Вороная ассирийская щетина. Курчавая сильная грудь, рубашка расстегнута на две пуговицы. Он красив тем типом восточной красоты, которая не содержит слащавости. Курил, положив ногу на ногу, отводя дымящуюся сигарету от лица, зажав ее по-особенному в трех пальцах, густые длинные ресницы смягчали огромный черный блеск глаз, подбородок чуть приподнят, строгий, безупречный строй черт, растаманская шевелюра…

Хашем стал говорить сразу, будто еле дождался меня. Я еще толком не мог поверить в то, что его вижу, слышу, а он тащил меня за шиворот. Я просил разъяснений, он сбивался, повторялся, скакал по смежным областям, наконец мы вместе сбивались на то, что наперебой вспоминали знакомых и соседей. Хашем рассказывал, иногда прерываясь от смущения или от того, что вдруг задумывался, насколько мне безразлично то, что он говорит, какой в дальнейшем будет толк от того, что я услышу его рассказ.

…Старшие егеря — хорошие крепкие мужики, иногда выпивохи: один с сильными руками и добродушной неспешной речью, другой черненький лысоватый, очень добродушный, всегда охотно говорит по-русски, скучает по империи. Зовут Тимур, плавал всю молодость на торговых судах, получал чеки, все было отлично. А теперь — пшик.

— Советский союз был рай. А сейчас, я тебе честно скажу… — Тельман понизил голос и оглянулся с хитрецой. — Я тебе так скажу. Если будет война с Россией — никто воевать не пойдет. Все сразу пойдут сдаваться. Я точно тебе говорю.

Самый страшный начальник в окрестностях — друг директора-немца, министр экологии. Правда, его здесь видят не чаще, чем раз в полгода. Очень строгий. Но и он уважает Хашема. Регулярно приезжают комиссии, особенно в последнее время в связи с птичьим гриппом. Птицы тут перелетные, инфекция со всех краев света, особенно из Азии.

Однажды уже на подъезде к домику егеря увидели: кто-то метался в белых одеждах. Арабы?!

Оказывается, это член комиссии, известный ранее даже в союзном масштабе эпидемиолог: надев защитный костюм и респиратор, он носился по краю тростника, за ним бежал коротконогий толстенький человек в охотничьем обмунировании, тирольской шляпе и поясе с патронташем. Вдруг он вскинул двустволку и — жахнул дробью. Дробь бьет негромко, будто резко пучком веток рассекается воздух.

Эверс — директор союза заповедников, непосредственный начальник Хашема, человек вежливый, но упрямый. Его идеей фикс был непременный подсчет и учет вверенных ему хозяйств. Эверс желал, чтобы было учтено все — орланы-белохвосты, стрепеты и джейраны. Ему не давал покоя вопрос — куда девалась сирийская чесночница, каковая согласно описи 1986 года встречалась на маршрутах № 4, № 7 и № 14 — 7, 5 и 9 раз соответственно.

Он большой друг министра экологии и прочего министерского начальства, родом из Дрездена, откуда пригнал Opel Frontier, по которому скакала и липла рожицами к стеклам обезьянка, карабкавшаяся по горе оборудованных террариумов, морилок, папок для гербариев и неподъемных атласов-определителей. В Ширване Хайнц появлялся редко, но метко, устраивая переполох и бессмысленную взбучку, никого не слушал, общался только с Эльмаром, которому передавал указания для Хашема и Аббаса, вдумчиво тарабаня по-русски с трогательным немецким акцентом.

Эльмар и Аббас служили демпферами между Эверсом и Хашемом. Кое-как им удавалось удерживать паритет между ними.

Хашем игнорировал Эверса, будто его и не было, да и сам Эверс соблюдал дистанцию. Зато Аббас и Эльмар ревниво отслеживали перемещения немца, перезванивались с егерями других заповедников, стараясь предугадать его приезд.

— Ай, какой славный обезьянка. Давай, давай — оп, оп, оп. Вырастет, клянусь, артисткой будет, — приговаривал егерь Ильхан, хлопая мягко в ладоши, пока обезьянка, подняв одну лапку, второй что-то искала под хвостом, поворачиваясь проворно на одном месте. Стоило Хайнцу только поднять руку к карману, обезьянка вставала по-собачьи на четыре лапы, взглядывая на хозяина выцветшими старческими круглыми глазами.

3

— Как Хашем помогает? Почему его любят?.. Да как его не любить? — удивляется Аббас и рассказывает недавний случай.

Сумасшедшей старухе, которую бросили сыновья, егеря Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова поправили забор, обрезали сучья в саду, навезли навозу, разбросали по саду, перекопали, принесли хлеба. И вот она очнулась и стала восхвалять Господа. А соседи плакали и тоже ходили к ней славить Бога. А потом Мирза-ага, сосед старухи Зейнаб, говорил во всеуслышание:

— Это ребята Хашема, его отряд. Да. Они знают, что делают. Добро сеют. Гейдарка к ним ушел — взяли. Магсуд ушел весной еще. Ибрагим — в прошлом месяце. С апшеронцами не забалуешь. Я сам думаю — пойти к ним или нет. Старуха не пускает. А то чего. Тебе дают поручение — идешь и работаешь. Там все начальники, но Хашем главный. Еще Эльмар, еще Аббас. Что делать? Зверей стережешь. Или на земляных работах. Археологи! К ним комиссии приезжают. И зарплатой не обидят. Всяко ближе, чем на стройку в Баку ездить. И дело полезное: природа. Еще они там летают. Садятся на птиц — и летят. Я не знаю. Говорят так. Летают к морю. На джейранов охотятся. Но мясо с собой не дают. Там кушай — сколько хочешь. А с собой нельзя, не положено.

Так щедро славил и выдумывал старик Мирза-ага. Ему нравилось к хорошим вещам припустить свою выдумку — никто не в обиде, одна польза. В Сальянах, в Айрам-Бейли, Ленкорани, Гиркане лагерь Хашема называли коммуной летунов. Почему так — не знаю, видимо, из-за господства воздуха. Я поворачиваюсь в пыльной плывущей темноте сарая — лаборатории Хашема, пронизанной из прорех достаточным для ориентации светом. Портрет юного Леопольда Вайсса висит на стене. Портрет Моны Махмудниджад. Фотографии, чертежи и рисунки допотопных самолетов, махолетов… Я хожу вдоль стенки и жадно снимаю, прикрывая ладонью вспышку, чтобы не бликовала на поверхности фотографий.

4

Аббас сбрасывает газ и, обернувшись ко мне, показывает за дамбу Порт-Ильича, где я ничего не вижу, кроме обрывков плавней и отдельных скопищ тамариска.

— Там рос реликтовый гранатовый лес, — говорит Аббас. — Ты видел когда-нибудь дикий гранат, которому три века в корне? Вот то-то и оно. Русские ушли, и никто тут больше рыбу не ловит. Весь лес на дрова порубили. Уголь не стали закупать на зиму. Зачем? Когда рядом ничейное. Реликт извели! Десятки тысяч лет стоял лес гранатовый, а как новые пришли — все в топку. Весь третичный период. Чем живут? А кто их знает. Кто в Баку ишачит. Кто на стройке аэропорта под Ленкоранью. Кто чем спасается.

Аббас доволен, что Хашем поручил ему московского, даже заграничного гостя. Если куда направляемся (рыбачить с бакланами или смотреть египетских цапель: ослепительно белые, изящные птицы на свайках посматривают вниз — не мелькнет ли рыбешка, парадный их вид говорит: скоро, скоро мы вернемся обратно на трон фараона) — обязательно по дороге заедем в десять разных мест: и не столько, чтоб я посмотрел, сколько меня показать. Лицо Аббаса я беру крупным планом, чуть в лоб сверху, треугольное твердое его лицо, крепкое темя, бархатистые ресницы ханского взгляда, каменные скулы. Я еще только догадываюсь, что Аббас добрый человек.

Аббас на ходу машет рукой на пролетающий очередной забор:

— Вот тут мои друзья живут. Если что надо — их спрашивай, ночью приди — спасут. Если контрразведка, пограничники на берегу пристанут — говори: Аббас разрешенья у Сулеймана спросил. Сулейман тоже мой друг, подполковник…

Мы останавливаемся у приоткрытых ворот, крашенных серебрянкой, приваренный к ним уголок составляет пятиконечную звезду. Мы заглядываем внутрь.

— Ахмед! Ахмед! Друг ко мне с Москвы приехал, сейчас охотиться с бакланом едем, по дороге ветер покажу. Как там на заливе? Стрепетов видел?

— Салам алейкум, — кланяется Ахмед — худой, красивый, с щеголеватыми усиками человек лет тридцати, руки по локоть вымазаны смесью масла и грязи: неопознанная машинерия стоит на двух домкратах и столбиках из кирпичей, крест-накрест. Он вылез из-под нее приветствовать нас, отодвигает носком ботинка расплющенный картонный ящик, с которого только что встал, и теперь стесняется, мнется, косится на фотоаппарат еще подозрительней, чем косился бы на оружие, и еще больше смущается, когда наконец Аббас говорит: «Ладно, поедем, может, стрепетов посмотрим. Стрепет, когда на крыло с биджар поднимается — вокруг метель от крыльев, белым-бело, дух уносит», — и начинает бить носком ботинка по рычагу стартера, а тот спружинивает и попадает ему по берцу. Я навожу объектив на Ахмеда, на его бескрылый «четыреста двенадцатый москвич», улыбаюсь; женщина, видимо, его мать, от смущения прикрывающая ладонью и краем задранного фартука рот, полный золотых руин, улыбается и еще поправляет платок, спускаясь с крыльца, когда я отщелкиваю с нее несколько кадров. Фотоаппараты, да еще с такими объективами, редкость в этой местности — невиданный глубинный блеск стекла, внушительность тубуса, черного тисненного под кожу корпуса, жужжание наводки, шарканье шторки, будоражащий щелчок затвора… Корреспондент незримой газеты сделает видимым ныне поглощенное безвестностью лицо — например, вот этой женщины, склоненной над вулканическим конусом тандыра, фигура ее призрачна, затянута дымом, поднимающимся из жерла печи. Мы тормознули на обочине купить чурека — мне ведь нужно будет чем-то питаться следующие два дня, которые я проведу на острове Сара, рассекающем с юга залив Гызылагач. Здесь я попросился побыть в уединении. Аббас согласился свезти меня в окрестности бывшей базы отряда космонавтов: здешние влажные субтропики были сочтены идеальными условиями для экстремальных тренировок. Аббас общался с космонавтами в прошлой жизни, до сих пор переписывается с Севастьяновым.

Женщина только что распластала, прибила по периметру кулаком чурек на раскаленной глине, облизанной всполохами углей, поднялась и откинулась назад, схватилась за поясницу и щурится от дыма, хлынувшего вдруг из соседнего тандыра, где дрова только разгораются, потрескивают, показывая отсвет коротких, шелковых языков пламени. Женщина заметила, что я снимаю, и улыбнулась, отвела взгляд смущенно, но поясница тут же перестала ее беспокоить, и она подбоченилась, крикнула задорно что-то своим подругам, те в тон наперебой: «Теперь знаменитой станешь. Ты всегда мечтала!» И мы снова мчимся — ладонь вверх флюгером, почуять упругий воздух, телесность ветра, вот что всегда меня увлекало — движенье незримое воздушных масс. Что есть ветер? Прозрачный, невидимый, а дует — аж из глаз слезы, с ног валит… Разве не дикость?

5

На ухабе хватаюсь за Аббаса. Широкоскулый профиль, голубой глаз… Кисть Аббаса выныривает из подвернутого рукава брезентовой штормовки, хватко выжимает газ. Мой рот забивается ветром. Поршни и выхлоп бьют в бубен барабанных перепонок… Впервые в жизни мне пришло в голову, что ветер способен обучить науке общения с прозрачностью, с прозрачными мирами, со стихией отсутствия — в кирхе немецко-шведского прихода. Строгая осанка обглоданного ветром известняка сто лет назад была возведена Нобелями неподалеку от прибрежного Парапета. Сейчас она стоит заброшенной, а в детстве по воскресеньям наполнялась к вечеру музыкой, как раковина шумом прибоя. В конце нашей улицы, почти у самого моря, жила баба Катя-католичка, Бауман Екатерина Андреевна, строгая женщина лет шестидесяти, из семьи немцев-колонистов, предки ее издавна жили в Закавказье; мать рассказывала, что во время войны ее семью вместе с другими немцами сослали за море в Казахстан, где она едва не погибла в трудармии, но вернулась из Акмолинска, вышла замуж и работала учетчицей на хлебзаводе. Каждое воскресное утро в любую погоду перед отъездом в город она выкатывала парализованного мужа в сад, где под деревьями он ожидал ее возвращения, дремал, искры пузырьков на ниточке слюны стекали с его губы. Глаза живо смотрели из глубины обвисшего лица, над неровно выбритыми щеками… Когда-то отец работал с Петром Степановичем и, видимо, хорошо к нему относился, потому что иногда заходил в сад, чтобы постоять рядом, сказать несколько слов. Старик не отвечал, голова тряслась, отец осторожно вынимал из кармана его полосатой пижамы пачку папирос, спички, неумело раскуривал (сам он не курил) и вставлял старику в губы, которые тут же оживали, жадным танцем загоняли папиросу в угол рта, и голова старика окутывалась дымом. Отец тогда отходил. На концерте баба Катя, исполненная торжественности, никогда с нами не здоровалась, однако, встречая на Артеме, дружелюбно кивала. Вечером в понедельник в сумерках под дребезжащим накалом фонарем мы поджидали ее у афишного стенда кинотеатра «Вагиф», на который она кнопками возносила отчеканенную плакатным пером программку следующего концерта в кирхе. Предвестие света. Карамельный Гендель. Перекатывающий шаровую молнию по ледяному, поющему, шипящему стеклу Вивальди. Глюк, то встречающий, то провожающий Орфея. Воздушные, нерушимые замки Гайдна, шквалистые и штилевые. Бах. И вот зимой мы стоим с красными, ободранными шквалами хазри щеками, рука об руку — у меня всегда потела ладонь, если в младших классах я стоял с кем-то в паре, в упреждение выдергивал руку из девчачьей ладони, а тут мы, два взрослых лба, стоим рядом и за руки не держимся, но все равно ладонь потеет, обе потеют, несмотря на холод смертный, пока дошли — сквозь мягкий, но сырой и ветреный декабрь, я помню — я дрожу, лицо ледяно горит, руки горячие, и Бах над головой разносит нутро мое по высоте. Бах зачал в нас через уши вочеловеченный космос. Однажды, лет двадцать спустя, в калифорнийском марте в горах я оказался внутри радуги. И тогда представил себе оркестр вокруг, поднявший в зенит светового великана, — и первый раз с тех пор вспомнил воскресные концерты в кирхе. В тот вечер декабрьского ветра я не удержался и поцеловал Хашема: ткнулся губами в щеку, так мама иногда внезапно чмокала меня, залюбовавшись. Я не мог поцеловать Баха, и я не догадался укусить себя за запястье, как иногда делаю теперь от избытка чувств. В том, что я поцеловал Хашема, был только восторг существования, которым наполняла тело музыка, она замещала плоть тем, что уже слилась с сознанием, отняла его для верхотуры. Тогда впервые закралась мысль: музыка есть чистый смысл, который дан нам как есть, без посредников-знаков, а чувство и есть музыка, музыкальное произведение…

И вдруг я подумал: а сейчас его, пожалуй, и не поцелуешь — такого строгого, такого косматого. Я представил и содрогнулся от того, что на правах закадычного друга могу обратиться с телячьей нежностью к здоровенному мужику, до глаз заросшему ассирийской бородой, густой до слитности руна, с широкими, как у пловцов, плечами, хотя и с горбом, но с легкой, танцующей походкой, выработанной под звуки Боба Марли, Хендрикса, Заппы. I Shot The Sheriff, скорей всего, был гимном полкового поселения в Ширване, егеря ее крутили беспрерывно. Я там услышал впервые как самого Марли, так и перепевки, например, Клэптона, отчаянно и удачно подражающего Бобу.

Близость Хашема определилась безусловно и с первого взгляда. Во-первых, я его узнал мгновенно всего целиком, это был тот самый мальчик, с которым я рос пред лицом пустыни и моря, пред стартовой линией горизонта, это был он и никто иной. Во-вторых, я всегда доверяю первому взгляду, ибо доказано жизнью, ее страдательным залогом: последнее впечатление от человека или в лучшем случае впечатление установившееся — совпадает с первым ощущением, какое вызвал этот человек своим вторжением. Вот почему я поверяюсь фотографии.

6

— Сейчас по лиману срежем! — ожесточенно выкрикнул Аббас, и мы свернули на грунтовую дорогу, затем на песчаную полосу, залитую на урезе зеркально, затем снова на дорогу и помчались в набегавший навстречу, подпрыгивающий в треморе следующий поселок. Мотоцикл вдруг подлетел, коляска вздернулась набекрень, я схватился за спицы запаски, налег для баланса. И мне снова стало жутко от пасмурной скорости — тряский легендарный с задним ходом «Урал» несет нас по улицам и проулкам, вылетает на прямую, и снова ветер забивается в глотку, я кусаю его урывками и не могу ни продохнуть, ни ответить Аббасу, который отворачивается от встречного напора и, надрываясь от крика, объясняет прибрежную местность. Справа море, распахивая взгляд, стелется прибоем, слева тянутся в один ряд с гектарными промежутками дома: тут раньше все русские рыбаки жили, совхозные были дома, смотри — сначала так только русские строили, сразу ясно, чей дом: или только забор, или только штакетник, и все на ладони — широкое крыльцо, а с него веранда обносная на свайках, и тут они по вечерам за самоварами сидели, в основном молокане и субботники. Что? Геры? Геры не рыбачили, геры жили в Привольном или Ленкорани в основном, белая кость, бухгалтерия, торговля, инженеры…

А мусульманам в таких домах не с руки жить — все на виду. Кто покупает, сразу строит из кубика высокий забор. Рыбу ловить не умеют, только русские умели хитро ставить рыжаки, на шестах, лабиринт ими выстраивали, мало кто точно знает как: чтобы переметы ставить, нужно тропы знать, знать точно, как рыба ходит, — метр влево, метр вправо — уже пусто. А как тут в море ориентировку держать, когда берег ровный и, чтобы его распознать, нужно следить за ним, как за сыном? Вот то-то: тропы рыбаки с собой в могилу уносят или на чужбину. Осетра жаберником не поймаешь, кошель на сейнере нужен. А сейнера все в Иран угнали, продали, потому что только русские лоцию здесь знали, мусульмане здешние отродясь сухопутными были: тут попробуй по Гызылагачу пройди — банка на банке, да к тому же кругом сети стоят, на винт намотаются, и каюк. Так что с рыжаками управляться редкое искусство, рыба не птица, в ловушку не загонишь. Раньше мусульмане осетра не очень-то и ловили — не халяль, брезговали, только браконьеры управлялись. А сейчас по нужде — всем охота, а не умеют. Вроде помнят, как русские делали, и сети остались, кому сеть продашь? Русские все оставляли. Мебель, лодки, сети, огороды неубранные. Куда все русские делись? Да кто куда — кто в Россию, кто в Израиль, кто в Америку. Друг мой, Шурка — тот в Америку. Но он вернулся, не захотел там жить, мы к нему заедем сейчас поздороваться.

Опасаясь вылететь из седла, я схватываю Аббаса за бока, рву на нем штормовку, и он, пришпоренный, газует снова, и уж больше я его не отпускаю.

Но сначала мы заехали к его другу Петру — одному из двух русских, кто здесь в этой местности еще остался. Лет шестидесяти, жилистый, ровно заросший щетиной, с чистым мужественным лицом, в кирзовых сапогах, военном кителе и казачьей фуражке, Петр немного мучается от того, что почему-то не может нас пригласить во двор, мнется у калитки. Аббас поясняет:

— Знакомься. Мой друг, Хашема друг. Из Америки. В Москве живет.

Петр кивает мне и жмет руку своей твердой сухой ладошкой.

— Ходил на Гызылагач? — спрашивает его строго Аббас.

— Вчера только вернулся. Два дня капканы ставил. Завтра петлю на кабана ставить пойду.

— Меня возьмешь?

— Ясное дело. Вместе пойдем.

Аббас поворачивается ко мне:

— В позапрошлом году мы с Петром два ружья у браконьеров на Куркосе отняли… А они на нас в суд подали. Но мы отстояли. Хашем адвоката нашел. Куркоса — остров над устьем Куры, остров из наносов, вынесенных дельтой, отделяет Гызылагач от моря, полтора часа на моторке…

— Капкан должен отстояться неделю, не меньше, чтобы запах металла пропал, чтоб капкан водой пах, камышами. Кабан плохо видит, но хорошо чует. Сам никогда не нападает, только если раненый. Ведь если я тебя душить буду, ты же меня укусишь? Был случай в прошлом году, мы с Петром на кабана пошли. Выследили одного, подстрелили, но не наповал. Ходим по крови, по следу в тростниках, ищем добить. И вдруг след прервался, нету крови нигде. А вокруг тихо, не шелохнется тростник. Стой, говорю Петру, секач где-то рядом затаился. И только сказал, выбегает на нас гора, никто из нас ружье не успел поднять, я в сторону рухнул, а он на Петра ринулся, завалил, дальше побежал. У всех животных кости белые, а у человека желтые. Я посмотрел рану — кость желтеется, вот тут, — Аббас показал рукой на бедро охотника. — Кость открыл, и крови нету. Петр лежит, я его на мотоцикл, только отъехали, а он валится, полсапога крови. Я его в коляску, везу в больницу, а сам смотрю — Петруха засыпает. Я ему кричу: не спи! А сам газую. В общем, довез, зашили его. И тут менты меня из палаты забирают. Что да как. Я рассказываю: кабан товарища порвал. А они мне: «Ты его ножом ударил, кабан такую рану не сделает. Ты, мусульманин, с гяуром что-то не поделил». А Петя от наркоза еще не отошел, сказать ничего не может. Я говорю: «Подождите, пока отойдет». А они: «Ты его сам уговорил, врать будет, тебя выгораживать». Поехали в заповедник. Кое-как нашел это место. Показываю — вот тут мы стояли, отсюда секач выскочил, вот кровь секача, вот Петрухина, снимайте экспертизу. Нашли тем временем кабана. Милиционеры как увидели кабана, про меня забыли, подхватили его вчетвером за ноги — и в «уазик», какое там «место преступления», какая там экспертиза. Халяль, не халяль, тоже мне, мусульмане. Им бы научиться души растить.

Аббас говорит, что кабаны чуть не единственные твари, способные передвигаться в тростниках, другие звери и человек ходят их тропами или по краю, кабаны устраивают лежанки, вытаптывая и вылеживая площади в тростнике, к которым еще надо уметь подобраться. Аббас спохватывается и теперь сам показывает Петру свои капканы, как наладил, где пружины сменил, где шпильки. Пока они увлечены снастью, я их фотографирую с корточек, забираясь за переднее колесо мотоцикла, проглядывая между бензобаком и все еще пышущими, жарко пахнущими бензином и маслом цилиндрами, которые оставляют на снимках металлический размытый рифленый блеск.

Домов у Аббаса два — главный в Сальянах, другой в Порт-Ильиче, у самого моря. У каждого дома по огромному саду, обновляемому по весне новыми саженцами, небольшая бахча. Дом в Сальянах включает птичник, гектар земли с садом и бахчой, в конце концов глубокой ночью мы там окажемся. Двое из троих его племянников служат егерями в Ширване, подражают Хашему — не то поэту, не то сумасшедшему, во всяком случае асоциальному растаману, устроившему из степного заповедника аккуратную хакке — прибежище дервишей. Аббас живет исключительно на озере в шалаше на мостках, не принимает участия в медитациях, но с уважением относится к разработанной Хашемом практике.

Особенно безоговорочно следовали Хашему молодые егеря — именно следовали, а не повиновались. Аббас объяснил: на Апшероне теперь люди младше тридцати пяти — те, которым не довелось отучиться в нормальной школе с русскоговорящими учителями или отслужить в русской еще армии, — по-русски не говорят совсем.

7

Только при мне к Хашему приходили два раза полицейские, подозревая его в создании секты исламистов. Власти обоюдоостро боятся исламистов: боятся расширения их деятельности и трусят их приструнивать. Хашем вышел к ним сонный, полуголый, волосатый, даже не глянул на этих двоих наглых хлыщей. Включил во всю мощь Machine Gun Хендрикса и встал умываться под рукомойник, устроенный из опрокинутой пятилитровой бутыли.

Аббас говорил, что к Хашему еще приходили богословы, сеиды, чтобы убедиться: еретик Хашем или кто? Хашем не стал включать им музыку, принял сеидов хорошо, зарезал барана, сели поговорить. Сеиды ходили на мостки, проложенные через камыши до глади озера, цокали языками, наблюдая тучи птиц. Потом вернулись экзаменовать Хашема. Разговор закончился так.

— Ты не веришь в Аллаха!

— Да, в такого примитивного Бога, в которого верите вы, я не верю. Ваша вера — хуже безверия.

— Мы думали, ты обрезаешь ветки. А ты вырубаешь корень, — сказал другой аксакал и закрыл лицо руками.

Хашем промолчал.

Сеиды уважали Хашема за помощь, которую он оказывал бедным и обездоленным, а также остерегались авторитета суфизма (который щитом оберегал Хашема, хотя суфий из него был произвольный: он бы не выдержал даже простейшей догматической экспертизы), и только поэтому ушли тогда от греха, все-таки затаив мысль о возмездии.

Егеря постарше не допускали скепсиса по отношению к Хашему, хотя мне казалось, что иной раз и могли бы. Аббас же всегда был безоговорочно предан ему. Но он никогда не участвовал в дервишеских бдениях, вообще от духовной жизни старался держаться в стороне, соблюдать и наблюдать, помогал Хашему в обустройстве этой духовной жизни, но и только.

Происходило это так. Я никогда не знал, в какой день Хашем определит радение. Вдруг я видел Аббаса, приведшего барана и принесшего мешок с хлебом, и понимал, что сегодня что-то будет. Сначала распевался долгий, почти часовой мугам, скажем, мой любимый «Баяты Шираз». Введенные в мечтательное состояние, егеря, уже облаченные в белые длиннополые кафтаны и остроконечные барашковые шапки, принимались за таблы, устраивая настоящую симфонию ударных инструментов, вводящих в определенный трансовый ритм, втягивающих в захватывающее кружение. В какой-то момент биение смолкает — и происходит безмолвное кружение дервишей, слышно только, как одежды рассекают воздух, как Ширван оживает чем-то незримым. Покачнувшись или наступив в ямку, егеря отклоняются от оси, и слышно, как песок шуршит под носком, как оживает степь напором цикад и кузнечиков — и вдруг пронзает понимание, что дервиши так — безмолвно — кружатся в такт всему Ширвану, всему единству его вечернего дыхания, его криков птичьих и звериных, его грохоту в камышах, его треску разгрызаемых костей и писку сусликов, шороху навозника. Никогда я не видел ничего более величественного, чем безмолвное кружение дервишей посреди степи. От Хашема нельзя было оторвать глаз. С запрокинутой бородой и отброшенной назад шевелюрой, сложив на груди руки, с полузакрытыми глазами медленно вертелся, парил над самой землей…

В конце такого вечера появлялся Аббас с подносом, полным сладостей, хлеба, с корзиной фруктов, с молочными бидонами, полными горной воды.

Молодые егеря — все страшно худые, изможденные даже — очень уважают жирную пищу. Хашем самый мощный из них: скульптурная фигура пловца, но сильный сколиоз дает о себе знать перекошенностью лопаток. Когда сидит голый по пояс за столом, тени от двух ламп, висящих над его плечом и на стене, становятся особенно крылатыми, и мне чудится горб. Так вот, Хашем самый тренированный, его мышцы очевидны — у других одни жилы. Я всегда опасался худышек, моя мать, которая действовала на меня как удав на кролика и способна была внушить любую, самую абсурдную мысль, говорила: «Не доверяй худым и тем, кто ниже тебя ростом. Худые потому худые, что их что-то гложет изнутри. А низкорослые исподволь пожелают тебе отомстить за превосходство». Насчет низкорослых и худых мать оказалась не права. В детстве от худых была только одна неприятность: с ними трудно было боксировать. Костлявые кулаки Хашема доставляли мне куда больше неудобства, чем ему мои. Обычным делом для нас было с целью усмирения или убеждения стукнуть другого под ребра или по плечу, с оттяжкой по мышце от кости, очень болезненный удар, иногда после него следовала реальная потасовка. В детстве мы чаще выражали себя телом, нам не хватало слов для мыслей — и мы бросались наперегонки: вплавь, на велосипедах, заламывали друг друга. Чем старше мы становились, тем более силовыми, но и более осмысленными становились телесные противоборства.

8

К концу дня по тому, как Аббас задушевно говорит о Хашеме, часто на него ссылается: «Хашем помог», «Хашем сказал», «Хашем-меалим научил», «Хашем одобрил», — я понял, что Аббас любит Хашема, предан ему.

И тут мне приходится рискнуть и развить догадку.

— Почему вы его почитаете? — спрашиваю.

— Не я один. Все почитают. Он природу, науку знает, он поэт, он Бог, — без запинки отвечает Аббас. — Вот только людям слишком доверяет, — качает он головой. — Но на то и мы рядом. Мы убережем. Я уберегу.

— А вы не знаете, почему Хашем с нами не поехал? Я старый его друг. Он мог бы меня уважить.

— Не знаю, — смущается сначала Аббас, но потом находится, говорит строго: — Он занят очень. Он все время работает, думает. Он очень занят! — И Аббас морщится и прикладывает руку к груди: — Он рад был бы, но он не может — занят.

На минуту мы заехали к Аббасу домой; долговязый черный щенок, охваченный истерикой дружелюбия, кинулся из-под ворот к мотоциклу, ожегся о выхлопную трубу, завизжал, отлетел и снова, перемежая радостный лай скулением, взлетел на задние лапы, затанцевал, лобызая потрепавшую загривок руку, обвисшие на коленях тренировочные штаны хозяина. Аббас вернулся скоро, неся над тыкающейся мордой щенка беспокойный, каркающий угольник в мешке. Птица в мешке металась, распиналась в узилище, растопыривалась чуть ли не в величину гуся, однако потом оказалась крылатым чертом — бакланом. И вот мы снова мчимся, щенок уже отстал и не хватает меня за брючину, пропал уже и звонкий лай, тень двухголового колесного кентавра длинно скачет, льется, несется по асфальту, ее пресекают тени от деревьев: то глотает, то срезает кустарник — море снова раскатывается справа, мокрый песок, по которому сохнет и вновь распространяется с волной небо; бочка на обочине, доверху набитая сырой лозой, жухлой травой, листвой, пускает долгий едкий дым, он тянется по дороге по грудь, и женщина в переднике из мешковины палкой перемешивает вздыхающий огонь.

Скоро запрокинутый ржавый дебаркадер принимает на привязь мотоцикл и отпускает лодку в чашу залива: полтора часа наискось до Куркосы. Берегов с притопленной кормы уже не видно, мотора не хватает, «казанка» то и дело сотрясается, спадая с глиссирования, бьется, грохочет страшно о волну, удары отдаются в ноги. Аббас налегает на руль, зорко смотрит поверх ветрового стекла.

Едва живой баклан с перетянутым канцелярской желтой резинкой зобом, похожий на переломанную ручную химеру, на карманного черта, сидит на борту лодки, поджидает возврат сознания, но голод возвращается раньше. Птица впивается клювом мне в палец, я давлюсь воплем.

Аббасу не терпится, ибо все обрывистей становится волна, — и он поднимает на крыло баклана: черную птицу, всю горбатую — и крылом, и зобом, и клювом, и манерой просушивать полураскрытыми крылья, после нырка, подрагивая ими на борту, на скамейке; капли вспыхивают, отрываясь с кончиков грязно-черных перьев.

Наша рыбалка с бакланом неудачна: птице попадается только хамса, которую ему удается протолкнуть в перетянутое горло, клюв пустой. Скоро черт уже сыт и не хочет тяжко вспархивать, кружить вокруг лодки, вдруг плюхаясь в море.

На обратном пути достигли берега вместе с солнцем, ветер стих, и отсвет заката согрел мне обветренные скулы. Аббас велел ночевать у него в доме, хотя я планировал провести ночевку на берегу уже сегодня. Я не отстоял свой план, и тем более мне интересно было с Аббасом, еще не до конца я понял его. Егерь вытащил баклана, снял резинку и отпустил птицу в море. Птица рассыпавшейся марионеткой рухнула на воду, взлетела и тяжко пошла вдоль берега, села на свайку, на одну из ряда головешек, торчавших двумя рядами на месте когда-то сгнившего причала; раскрыла крылья, обсыхая.

9

На обратном пути заехали ко второму русскому другу Аббаса — Шурику. Аббас накатом стукнул колесом в железные ворота, скоро из-за них выскользнул невысокий плотный человек с круглым веснушчатым лицом, выглядывавшим из-под козырька бейсболки.

— Знакомься. Друг Хашема. С Америки. Как ты.

Настороженный Шурик не сразу позвал нас в дом. Аббас попросил меня пересказать Шурику то, что я рассказывал ему. Шурик стал слушать чуть лукаво, вприщур, потихоньку разгораясь внутренней жаждой общения, переспрашивал, но тут же перебивал себя беспокойным молчанием.

— А в Ленкорани, говоришь, прадед твой чем занимался? Звать его как?

— Дубнов Осип Лазаревич, ювелирный и часовой мастер.

— Подожди, так я ж в Ленкорани в доме жил, где у него мастерская. Так и говорили: «Осипа мастерская». Я над этой мастерской квартиру нанимал три года. Сейчас дом этот снесли.

— Так прадед из Ленкорани еще до революции выбыл.

— Сам-то он выбыл, — хитро, неизвестно кому подмигнул Шурик, — а прозвание осталось. Там и при советской власти часовая и ювелирная мастерская была. В ней я жене после свадьбы кольцо растягивал, тесное оказалось. Так и говорили: «Осипа мастерская».

Шурик был рад вспомнить прошлое время, он улыбался, выражение его лица было захвачено мечтой.

— А в Привольном, в Привольном у тебя кто проживал? — спросил он.

— Мамин дед, дядья, братья двоюродные. Деда звали Митрофан Сорока.

— Нет, не знаю. Ссыльные они? Или из солдат?

— Ссыльные. Потом с герами породнились.

— Ты слышишь, Аббас, слышишь? — погрозил мне пальцем Шурик, поворачиваясь к егерю, затем снова ко мне. — Пойдем, пойдем, чего ж мы стоим, пойдем, сядем по-человечески.

Просторный светлый двор открылся за воротами. Под персиковыми деревьями мы сели за стол у веранды, с которой сошли родственники Шурика: зять, усатый, важный, две дородные дочери, похожие на отца настолько же, насколько он сам был похож на свою жену, высокую женщину, отошедшую только что от плиты; все женщины носили косынки.

— А я из Ленкорани, в Порт-Ильич в семьдесят третьем переехал. Рыбинспектором трудился. Однако же все родичи мои с Привольного. Сейчас с Аббасом охотимся помаленьку. Да рыбку в Хачмас и Набрань вожу, на базар да по ресторанам.

— А почему не в Баку?

— В Баку своих торгашей хватает, там конкуренция душит.

— Я давно тебе говорил, переходи к Хашему, не скупись, там никто не обидит, — сказал Аббас. Он почти не притронулся к вину, в то время как мы с Шуриком завершали пятый или седьмой армуд.

— Дядя Шурик говорит, что у Хашема секта, — произнес зять Тофик.

Я посмотрел на него внимательней. Уважительное выражение лица, думает внутренне. Жена его сидела с ним рядом несамостоятельно, все время посматривала на мужа, как на ценную, серьезную вещь.

— Секта — не секта, а Хашем дело делает, — отрезал Аббас. — Чистое дело делает. — Егерь грозно воззрился на Шурика.

— А я посмотрю. Посмотрю, подумаю. Может, и приду к вам. Если Хашем мозг прояснит.

— Ты себе вещество проясни, — сказал Аббас. — У Хашема голова светлая. Это у тебя в голове пеликаны летят. Все глотают, ничего не проглатывают.

Дочери прыснули, жена улыбнулась.

— Ну, ну, расчирикались, — добродушно усмехнулся Шурик. — Дайте парню досказать. Ты про деда рассказывал. Мой-то дед на войне сгинул, в Сталинграде.

Я вкратце рассказал невеселую историю своей семьи. Шурик слушал внимательно, чуть раскачиваясь, лицо его жило по мере рассказа. Он снова снял и надел бейсболку, показав веснушчатый лоб, круглый и блестящий от пота.

— Эх, а я ведь из Америки тоже вернулся. Побыл семь лет и воротился.

— Отчего так вышло?

Шурик задумался недолго и вдруг просиял:

— Понимаешь, вот все, что тут на столе, — он повел рукой, — орехи, гранаты, маслины, вино — все это берешь не сойдя со двора. А в Америке за всем этим в магазин приходится ездить.

— Ясно, — я улыбнулся. — А где вы жили в Америке? А дом тут кто сторожил? Все ж тогда разъехались.

— Не разъехались, убежали! Дом за мной остался, Аббас присматривал. Он сдал его приезжим. Тогда же все тут перемешалось. Русские ушли, евреи ушли, геры ушли, армяне ушли, а кто пришел, того здесь никогда не видали.

— Пришли такие, что варвары и то лучше, — согласился Аббас.

— Они же бедные все были. Перепуганные переселением, нищетой на новом месте. Зверь когда злой, он ничего не понимает, он только кусает, — сказал Тофик.

— Я понимаю — кушать им надо. Так ты трудись. Зачем браконьерничать, зачем лес рубить? Он тут без тебя миллион лет рос. А ты пришел и зарубил вечность. А каким квартирантам я дом сдал? Когда они ушли, все вилки-ложки утащили. Все подчистили! — рявкнул Аббас и горячо двинул кулаком по краю стола.

Жена Шурика вынесла еще бутылку вина и полную миску винограда, наломала свежего чурека. Мы посидели еще, но я снова запросился ночевать на берег, и Аббас вынужден был сдвинуться с места.

— К морю я тебя доставлю хоть ночью, будь спокоен. Но сейчас обязательно едем ко мне, посидим. Шурик, ты с нами?

— Спасибо, Аббас. Поеду.

Глава тринадцатая АББАС И НАЧАЛО ХУБАРЫ

1

Жена у Аббаса молодая, лет на двадцать его младше — красивая, рослая, просто одетая, каштановые густые волосы, сильные долгие икры, тонкие пальцы. Супруги, вероятно, бездетны, поскольку детей пока нигде не видно, нет и игрушек на крыльце — велосипедов, самосвальчиков, лопаток, самокатов…

— Сона-ханум, — говорит Шурик, — ты прости нас, непутевых, за беспокойство!

Сона-ханум улыбается, показав две зубные коронки, две осы во рту. На ней теплая, аккуратно штопанная на локтях кофта, зимние чулки, шлепанцы; волосы после нашего появления она повязывает платком, отчего тут же бабится. Ходит она легко, у нее смирный, грудной, чуть с хрипотцой, сильный голос. На маленькой плитке она заваривает чай. Кефальки мерцают серебром в темном углу, свисая с края опрокинутой корзинки, с растопыренными плавниками, кровь на жабрах и песок; выпотрошить, чавкая пальцем в нутре, промыть, обсыпать густо солью, мукой, отчего рыба слепнет — и на раскаленной сковороде чешуя встает дыбом, легко сходит в тарелке со шкуры.

Стаканы, блюдца, тарелки Сона-ханум расставляет начиная с мужа и ему первому наливает чай.

Крупный план Аббаса замечателен: треугольная голова, залысины, смуглость, азиатский внимательный разрез глаз. От него крепко пахнет потом, но не удушающе, жена, прислуживая за столом, задерживается рядом с ним, вдыхая осторожно трепетными ноздрями. Пальцы Аббаса толстые, грубые, ладонь в рукопожатии необъятна, сильна, как ни стараешься заранее напрячь руку.

Аббас показывает фотографии, листает альбом. Вот его первая семья, живущая теперь на Украине: русоволосая женщина сидит на краешке стула, приобнимая двух нарядных черноглазых детишек — мальчика и девочку постарше. Далее следуют фотоснимки егерей, среди которых попадаются портреты Хашема, где я его вижу и с бородой, и без нее, и косматым, в дредах, с ружьем наперевес, и бритым наголо, и летящим под кайтом, вздымая колесной доской веер песка, и с джейраном на руках, и тянущимся по грудь в воде к птичьему гнезду, прикрепленному к затопленному кусту гребенника. А вот фотографии птиц Аббас разъясняет: султанка, дрофа, стрепет, лысуха, канадская крачка, толпа кудрявых пеликанов, безобразных, глазастых, жалких, краснозобая казарка, красочная, будто расписная пластмассовая подсада, черный лебедь с лекальным плюмажем, гусь-пискулька, бледный фламинго с протезированной ногой: кухонная лопатка, удлиненная палочкой, примотана изолентой к обломку. А вот Хашем держит кроткую серую птицу с белым хохолком на головке.

— Хубара, дрофа-красотка по-нашему, — говорит Аббас, — гордость Хашема, в мире раз-два и обчелся, осталась, может, только тысяча. В неволе не разводится, а он развел. Мы помогали, но главная премудрость Хашему принадлежит. Его секрет.

Шурик соглашается:

— Знатная птичка. Когда кормишь ее, руки, глаза береги. Шнурки завязанные как лапшу выдергивает. Карандаши ломает. Только Хашем с ней справляется. Хубара лишь с виду красотка. А так — чистый мустанг. Недаром соколу нравится ее бить. Вроде тварь хищная, безмозглая, ножик по воздуху летает, ятаган летучий, однако имеет свое понимание искусства. Вот пустить под сокола хубару и турача: турача он и не заметит.

— А что, Хашем соколов тоже разводит?

— Не разводит. Ловит. Или птенцов вынимает из гнезда, вскармливает.

— Зачем ему?

— Как зачем?.. — удивился Аббас. — Сокол деньги дает. Пакистан за сапсана семьсот долларов платит. За балобана две тысячи! Хашем добывает, кормит сокола, приручает охотиться, везет продавать. Раз в год на ярмарку в Кветту. Шурик с ним ездил. Я с ним шесть… нет, пять разов был. Контрабандисты!.. — ухмыльнулся Аббас.

Шурик неодобрительно покачал головой:

— Ох, натерпелись мы тогда страху божьего. Тащил Хашема на себе пять километров. Колесо меняли, домкрат слетел, стопу ему подбил, а кругом ни лесочка, чтоб костыль выломать. Нога распухла, его в жар кидает. Диск погнулся, колесо не поставить, машину бросать — страшно. Хашема оставлять еще страшней.

Аббас ведет нас показывать свою гордость — птичий двор.

Я огибаю бассейн по краю. Лебеди басят: «ба-ба-ба», грудным образом, аккуратно хватают проплывающих уточек за лапки; лысухи отрывисто, чуть металлически: «пик-пик-пик», серые гуси жалуются протяжно: «ка-ка-аа-каа-каа», и становится не по себе от их жалобы. Черные лебеди — изящно, белые — грубовато выплывают ко мне крейсерами, ожидая корма. Гуси кремовые — черноносые, с белыми у клюва полосами и красноносые, с малиновыми, а не коралловыми лапками, — гоготали, раскрывали крылья как гимнасты и, помахав, деловито складывали, будто деньги прятали под мышками… И я вспомнил, как в походе со Столяровым мы вышли на соленое озеро, разбили лагерь, я возился с костром — и вдруг сзади я услышал оглушительный, великий шум, будто железнодорожный состав на полном ходу рассыпался в воздухе, я аж на колени упал, голову накрыл: а оказалось, что на воду села многотысячная стая лысух, и по краю белой соленой кромки стало черно…

2

Джек, или вихляй, или красотка — особый вид в семействе дрофиных, впервые была описана в 1784 году. Теоретически различимы два азиатских подвида, условно разделенные Синаем: дрофа Маккуина и аравийская хубара, однако мы различать их не будем, ибо их также не различают арабы, истребляющие эту птицу далеко за пределами своего этнического ареала. Хубара напоминает дрофу, но значительно мельче по размерам. Окрас песчано-рыжеватый, идеальный для слитности с ландшафтом глиноземистых и щебенистых пустынь. Узор оперенья необычайно филигранный: брюхо белое, черная полоса вдоль шеи, черное пятно на сгибе крыла и воротник из удлиненных белых перьев дает при необыкновенно сильном, почти пушечном пролете впечатление пестрого долгого всполоха.

Но главное в хубаре — глаза. Нет больше в мире птиц, чьи глаза были бы так похожи на человеческие.

Когда хубара спокойна, воротничок прилег и брови и хохолок приглажены, она похожа на длинношеюю девушку, прилежную, гладко причесанную, с кротким выражением глаз. Обеспокоенная, взъерошенная хубара похожа на коронованную Лидию Вертинскую в роли птицы феникс. Ее миндалевидные сердитые глаза испепеляют округу, сокол, падая на нее, может сгореть.

3

Щелк, щелк, Аббас включает по дороге фонари, раструбные кварцевые лампы перекрестными конусами возводят над двором шатер. Я быстро меняю объектив, перенастраиваю теплоту вспышки. Посередине двора вольер с бассейном, в нем кутаются в крылья три черных лебедя. Ночные бабочки собираются на свет, куролесят, замутняют раструбы прожекторов. Бассейн и окрестности полнятся разносортицей мелких птиц. Они волнуются, шарахаются с брызгами от нас, хлопают крыльями, с испугу щиплют друг дружку: вылетевшее перо, поворачиваясь при спуске, у корня вспыхивает светом в пухе; птицы крякают, галдят, теснятся, смолкают, смежают веки.

Глаз прилипает к видоискателю, я тереблю объектив, стараясь следовать Аббасу, который снова перечисляет список птичьих пород, особенностей обитания, обхождения, степень редкости. Продвигаемся по лабиринту клетей, где на каждой вывешены таблички с описанием породы и латинским названием. Королевского фазана в глубине вольера я никак не могу взять в фокус из-за слишком мелкой ячеи. Обезумевшие голоногие султанки, пастушковые, крытые лазоревым неоновым пером, сбиваются рядком в угол. Манол, схожий с ними опереньем, грузно вышагивает по соломе. Павлин метет хвостом и оглушительно каркает. Многих птиц не видно, и Аббас именует пустоту, которая выхватывается фотовспышкой: голая земля, присыпанная травинками, зерном, пометом; жердочки, поилки.

— А вот инкубатор.

Аббас открывает сарай, полный корзин, заваленных сеном. Несколько обрюзглых индюшек отворачиваются от света.

— У Хашема инкубатор побольше будет.

— Вы разводите на продажу индюшек?

— Зачем? Собираем в заповеднике яйца, подкладываем индюшке, она выводит птенцов. Так и разводим редкую породу. Но вывести мало. Нужно выкормить. И заставить размножиться. Тем и живем. Вот весной лебедей продадим — мотоцикл в заповедник купим.

Шурик во время экскурсии загадочно улыбается, жмурится от света, поднимает, опускает козырек кепки.

Мы возвращаемся. Сона-ханум встречает нас с компакт-диском в руках, что-то просит Аббаса. Она стоит под фонарем, и в тени ее лицо кажется иным, трагическим. Аббас обращается ко мне:

— Слушай, ты разбираешься в технике? Купил жене фильм. Да что-то диск не проигрывается. Посмотришь?

Идем в дом, в начало анфилады комнат.

Сона-ханум смирно сидит на краешке тахты, ждет, когда я совершу чудо и диск прочитается, но изображение то останавливается, то идет рывками; я мою диск в теплой воде с мылом, тру его об свитер — но лев, стоящий по грудь в траве под баобабом, так и не оживает.

Возвращаемся за стол, Аббас снова открывает фотоальбом. Вот вывеска с силуэтом летящего фламинго: «Зоологический сад „Гилан“ по выращиванию и показу редких птиц». «Гилан» был учрежден Аббасом, когда прекратилось финансирование заповедника и все научные и охранительные работы пришлось вести собственными силами. По сути егеря остались добровольными стражами природы. У Хашема, рассказывает Аббас, поселились беженцы, стали баранов разводить, охотиться. Что им скажешь? Людям кушать надо. Потом солдаты стали приезжать на БТРах, стреляли из пулеметов джейранов. Зимой и с юга, и с гор на пастбища Ширвана выводились многотысячные отары, и не было сил у властей применить закон. Аббас сам возился с птицей, справлялся с эпидемиями.

— У баклана и пеликана мясо черное, злое. Их и собака есть не станет.

Заговорили о собаках. На Артеме в детстве я долго общался с волкодавом Барсиком, уникальным псом, приручить которого мне так и не удалось. С тех пор я интересовался конкретной… не породой, племенем этого пса, ибо местные овчарки необыкновенно разнообразны по виду, и мне всегда было интересно отследить родовые корни Барсика, просто найти хоть как-то похожую на него собаку.

А у Аббаса недавно помер пес, гончак, бигль. После операции. Врачи зарезали. Нерв сфинктера случайно задели, плюс внутреннее кровотечение открылось. По всему видно, что Аббас горюет сильно: зажегся, стал вспоминать.

— Не было у меня лучше собаки. Вязкая, но ничего, всегда сама возвращалась. День, два, на третий тут как тут. Афой звали. А когда гонит — любо-дорого послушать. Лай меняется в зависимости от стадии гона. Сразу знаю, кого погнала — корсака, кабана, кота, чекалку. Под конец, когда гонит уже воочию, лает заполошно, мелко, как стонет. Когда умирала, так же точно лаяла. Смерть гнала. А как я ее подстрелю? Когда оперировать ее привез, она тихо лежала. Врачам руки облизала, а когда увидела инструменты — в стойку встала, глаза остановились. Сейчас вот щенка у Хашема взял, внук Афы. Кто его знает, что из него получится.

4

Аббас учился в знаменитой Ленинградской лесной академии, на охотоведческом факультете. Он поддерживает отношения с множеством друзей в Питере и Москве (в основном сотрудники зоопарков), ездит в столицы на похороны и свадьбы. Возит к ним под заказ птиц, особенно ценна поставка редчайшего талышского фазана. В ответ друзья одаривают его не менее редкими птицами — новозеландским голубем, голубем кудрявым и хохлатыми, манолом или редчайшим видом павлина, обитающим только на единственном острове в Индийском океане. Он показывает студенческие фотографии: субботники, полевые работы, молодежные свадьбы, стройотряд — Дальний Восток, Сибирь, Архангельская область, выражение лица у него всюду одно и то же — смесь презрения и достоинства; а вот работа в заповеднике, в кабине вертолета, подсчет с воздуха джейранов; а вот он стоит с ружьем и в камуфляже рядом с вальяжным красивым мужиком в охотничьей куртке, жилете, отличный галстук, пышные усы; они оба смотрят вверх по склону на фотографа, у ног их распластался клыкастый вепрь.

— Министр культуры. В школе вместе учились, — обрывисто добавляет Аббас, и лицо его твердеет, приобретая в точности выражение, как на самой фотографии. Так он дает понять: его отношения с министром не предполагают использование их в качестве разменной монеты для поддержания разговора.

Я прошу вынуть из конвертиков четыре пожелтевших фотографии, чтобы лучше разглядеть. На оборотах подпись: 1917 год; площади Баку, затопленные революционными толпами, квадратное гигантское знамя с лозунгом: «Да здравствует демократическая республика. Восьмичасовой рабочий день. Земля и Воля»; черный мужичок в армяке, гордясь перед толпой, едва не опрокидываясь вперед, несет тяжкую жердь-древко. На другой: толпа наседает на дом с балконами, избранные лихачи виснут на перилах. Вывеска на доме: «Магазин Аббасова».

— Мой дед Мир-Аббас был хан Ленкорани, — говорит Аббас. — Все большевики отняли, сослали в Среднюю Азию. После смерти Сталина дед снова вернулся в Ленкоранскую губернию.

Дальше я разговорился с Шуриком — Александром Моисеевичем. Его волнует, ни много ни мало, само неустройство мира. Рассказал о маете своей, о желании с детства уйти за горы пешком в Иерусалим.

— Так что ж вы в Америку поехали? Надо было сразу в Израиль ехать.

— Жена да девки мои за длинным рублем погнали. А я вол покорный, когда в узде — куда б ни повернул, все равно в тягло.

Оказалось, Шурик — потомок духоборов, уже несколько веков обретавшихся на Кавказе. Однако воззрения его религиозные были неясны по причине их отъявленной эклектичности.

— Все верующие ехали, вот и мы снялись с места. Ничего не знали, куда едем, зачем, дурачье, стадо. Поселили нас в Сакраменто, в Калифорнии. Там сект полно, каких только нету — и пятидесятников три толка, то есть и простые, и реформисты, и обновленцы, баптисты там есть, и адвентистов тоже церквей несколько. Везде сходки, собрания, по церквям, по дворам кругом бьют в бубен, играют на гитаре, кружатся и поют «Аллилуйя!», спасу нет. Я же подался к евреям, у них тихо и поют редко, по праздникам.

Я растерялся, не знаю, как поддержать беседу.

Духобор восклицает:

— Давай еще с тобой выпьем, за твое здоровье. Уж и понравился ты мне! Прям родной! — Шурик толкает плечом в плечо, стукается горячим мокрым виском мне в скулу. То снимает, то надевает бейсболку.

— Я еще вот что тебе скажу… — Шурик глянул вслед Аббасу, пошедшему в дом на зов Соны-ханум. — У меня вопрос есть по Евангелию, — прошептал. — Я его в Америке сектантам задавал, многим — и тем, и этим. И парней из Армии Спасения тоже пытал — никто не выдал, все чурались, пугались, бежали меня, яко оглашенного. А я подкрадусь поближе, войду в доверие, они размякнут, развернут предо мной все знамена свои, гарцуют верховно… И тут я тихо так вопрошаю. Почему, говорю, Марию Господь Сыночком без спроса подарил? Почему не спросил, а можно ли? Согласна ли? Про любит, не любит — я и не говорю уж совсем. Где права человека? Где личная неприкосновенность? Почему ничего подобного нет в Писании? Почему пред Благовещением не было помолвки хотя бы? Прости меня, Господи, что не по уму своему спрашиваю, но за девицу заступиться желаю. Почто обрюхатил без спросу?!.

Я не нашелся, что ему ответить, и принял за шутку его вопрошания.

Вернулся Аббас с еще одним фотоальбомом. Я напомнил ему, что хочу вернуться на море, там переночевать.

— Отвезу, я же сказал. Только палатку поставь, на голую землю не ложись.

Шурик нагнулся ко мне, чокнулся, подмигнул Аббасу:

— Давай лучше в рай поедем.

— Куда? — не понял я.

— В Иран. В Астаре виза стоит сорок долларов, а пропуск в пограничную зону, сорок километров по Мазендерану — бесплатно. Вот поедет Хашем торговать соколиков, просись с ним.

— А почему в рай?

— А потому что в Кандован, шестьдесят верст от Тебриза, пещерное село. Представь — пустошь степная кругом и посереди стоит группа скал, в которых сотами вырезаны пещеры, лесенки, водосточные желоба, ишаки над ворохом соломы внизу стоят, мотоциклы, утварь, лесенки вверх ведут. Спокон веков там люди жили, начиная от Адама. А что, думаешь, в раю тоже надо было от дождя прятаться, от холода, от зноя. В раю и зима была, и лето, а про дома не говорится. Из чего они дома строили? Под деревьями люди не жили. Первобытные люди и то знали многовековые стойбища, хижины, селенья… А ведь Адам умней, чем кроманьонцы.

— А почему именно там? Особенное место?

— А ты как думал. Особенное не то слово. Кандован — родина хлеба, оттуда пшеница пошла. Там сорта особенные в степи растут, диким образом. Ты в Ширване пшеницу еще не находил?

— Какая в Ширване пшеница, там почвы засоленные.

— А ты приглядись, приглядись. Вот те колоски, что найдешь, — они самые стойкие. Недаром за ними Вавилов охотился, весь Кандован по сантиметру обползал.

— Подождите, Вавилов ведь в Афганистане собирал коллекцию, в неприступном Кафиристане, в герметичном царстве альбиносов, похожих на славян? — я удивился, что Шурик, с виду такой неказистый, вдруг заговорил о важном.

Шурик и глазом не моргнул, гнул свою линию.

— Так кто ж тебе правду про сокровища скажет? Пока Вавилов в Афганистан доехал, он у нас тут довольно пожил, а сказал потом, что всю коллекцию собрал в другом месте.

Шурик обо всем говорил так, будто сам видел, даже самую мысль свою видел своими глазами, держал в руках — и коллекционные колосья, и Адама хлопал по плечу, выслушивая о проблемах жизни в Эдеме.

— Вавилов тоже ого какой умный был, я тебе точно говорю. Он знал, что евреи в толкованиях понимают дерево познания добра и зла как пшеницу. Хлеб! Начало земледелия! Вот так-то, а ты говоришь — Кафиристан… Ты меня слушай. Зачем разумному человеку докладывать, где клад лежит. Ему для достоверности важно назвать малоприступную местность, чтобы проверить было трудно, любопытство отбить, — многозначительно заключил, внушив мне первую свою идею, Шурик.

И вот таких идейных выдумок, которые, если взять их на зуб, оказывались вполне реальными, осмысленными приключениями, от него потом произошло много. К осени Шурик повадился приходить к Хашему, наблюдать жизнь общины егерей. Сначала помалкивал, затем стал критиковать. Хашем честно, с открытым забралом возражал ему, Аббас переводил молодым с лету суть их диспута. Молодые горячо, хором отвечали Хашему поддержкой. А Шурик сначала вроде посмеивался, а потом уходил задумчивый. Вот тогда мы с ним разговорились подробней, поскольку я шел его провожать до шоссе и по пути разъяснял и ему, и себе его путаное воззрение. Хашем не обижался на него, говорил: «Интересно повествует человече! Только он отчего-то все время норовит напутать, привлечь к телеге мысли сразу и лебедя, и рака, и щуку… Но колеса мысли не могут в разные стороны ехать!»

А тогда разговор Шурика о божественном Аббас воспринял по-своему. После ужина разомлевшего Аббаса проняло, повело в разговоры, размяк он нутром, вызвонил двух своих племянников и младшего брата Соны, чтобы те посмотрели на иностранца, на друга Хашема. Скоро те пришли, раскланялись с гостями. Племянников я увижу потом у Хашема — среди помощников егерей, затем старший — немой Ислам — попадет на стройку в Баку, где под ним обрушатся леса; три месяца стационара, зато живой; младший станет штатным егерем. Брат Соны, совсем подросток, восхищается Хашемом, и если бы не школьные занятия, то он круглый год пропадал бы в Ширване. После двух чайников чая мы идем через две улицы в сад, принадлежащий Аббасу. Сторожит сад Ислам, он ведет нас, освещая дорогу мощным фонарем, снимая с ворот висячий замок. У Аббаса и впрямь нет детей от Соны. Зато племянник, Ислам, предан ему как собака. В темном саду Аббас показывает деревья, срывает с каждого плоды и передает мне: фейхоа, королек, гранат, яблоко, лимон, грейпфрут, мандарин. Выходим на бахчу, Ислам выбирает нам дыню, она траченная — не то мышью, не то еще каким грызуном.

— Корсак! — говорит Аббас и тычет пальцем в выеденную ямку. — Корсак всегда чует самую спелую дыню на всей бахче. Здесь я его терплю. Зато на винограднике капканы ставлю.

Мы забираем дыню и возвращаемся обратно.

5

Наконец Аббас отвез меня на остров Сара. В свете мотоциклетной фары я поставил палатку. Ночью долго не мог заснуть, слушал плач шакалов, предупреждавших друг друга о появившемся на берегу чужаке. Я лежал и детски думал, как рад был бы Столяров, как рады были бы мы все обладать таким снаряжением, каким обладаю я: штормовая палатка, которая весит полтора кило и за пять минут ставится почти на ощупь, бесшумная горелка, походные ботинки, в которых не устаешь, одежда — мембранная, дышащая, налобный фонарик, вечный… Так я и заснул — счастливым.

Сквозь сон я слышал шум лодочного мотора, а когда вылез из палатки, увидел, как в море, залитом рассветным, еще нежным солнцем, в море, полном опалового мягкого блеска, меж шестов покачивается лодка. Рыбаки в лохмотьях, объятых светом, ворота сетей, составленных на шестах так, что рыба входит в огражденный сетями лабиринт и, пытаясь выбраться, тычется в ячею, вязнет.

Теплый блеск, раскачивание лодки, движения рыбаков, согнутых в три погибели, приподнимающих тяжело провисшую пустую сеть.

— Ну, с приездом, Илюха, — пробормотал я, оглядываясь и видя, что палатку я в темноте поставил чуть не под самой смотровой вышкой, теперь ненужной, как стали не нужны и сами пограничники.

6

Однажды я стал осторожно расспрашивать Аббаса о соколах, считая, что он должен быть хорошо осведомлен, поскольку помогает Хашему с соколами, помогает ему нянчить птенцов, тренировать.

— Балобана от сапсана отличить легко, он крупней раза в полтора-два. Сапсан широко варьирует окрас. А у шахина голова рыжая, будто золотой воротник высокий. Но это все ерунда. Милиция охотится за соколами потому, что соколы ищут алмазы. Зрение у них яркое, алмазы везде рассыпаны, только их с земли не найдешь. А с самолета никакой прибор тебе не даст нужную чувствительность. Сокол поднимается высоко и смотрит зорко — там алмаз, здесь алмаз. А ему эти камни, кроме того, что они его блеском привлекают, они ему необходимы для пищеварения, он слетает вниз и алмаз в зоб опускает. Хозяин его подождет, подождет, а потом вскроет зоб скальпелем, вынет камни — и снова зашьет и отпустит. Но не больше пяти раз сокол выдерживает такую операцию.

Хашем не понял моей жалобы:

— Ну что ты хочешь от страны, где были сняты последние препоны мракобесию, где обездоленность развивает воображение только в одном направлении — спасения, которое должно прийти извне, а не изнутри? — пожал плечами Хашем. — А вообще все просто. Кто-то когда-то несколько раз в птичьем зобу находил корунд или кварц, или что-то блестящее, может, и алмаз, почему нет? С тех пор и существует поверье об алмазах как особой пище соколов. Вот тебе лишнее доказательство неистребимости мифического сознания. Аббас так думает, но никогда не использует сокола для такой процедуры. Оставь его в покое.

— Столкнуть вечность со временем — вот достойная задача, — говорит мне Хашем. — А ты мне все мелочь мечешь.

Глава четырнадцатая СТЕПЬ И ПОЛК ХЛЕБНИКОВА

1

Исторический Ширван — сильное обширное ханство, после нашествия Тамерлана отошедшее к Персии и два века назад уступленное России. Ныне топоним сохранился лишь за юго-восточной частью исторического Ширвана: теперь так называется Ширванская степь, отъединенная устьем Куры от легендарной Мугани. Ширван отличается от Мугани большей близостью степной равнины к полупустыне, крайней малонаселенностью и мифичностью. Еще во времена исторического расцвета Шелкового пути устье Куры под воздействием масштабных изменений уровня Каспия стало дрейфовать к югу и сместилось километров на сорок, освободив от мускулистых зигзагов русла часть пустоши, которая охвачена теперь Ширванским национальным парком.

Сушь Ширвана к югу сменялась Ленкоранской низменностью с субтропическим климатом, дарившим два урожая цитрусов и четыре урожая овощей. Здесь открывались райские ворота в Персию. Эти края, повторяю, не были доступны во время советской власти. Когда в новейшие времена был снят кордон, любознательное население оказалось большей частью исторгнуто и распылено.

Нищета делает людей нелюбопытными. Голод освобождает их жизнь от необязательных жестов познания, с помощью которых неведомое роднится новым смыслом с повседневностью. Внутри страны почти никто не заинтересовался невиданной географической роскошью научного и культурного смысла. Заповедники пришли в мрачный упадок. Солдаты после агдамского фронта с голодухи приезжали в заповедник на БТРах, отстреливали джейранов из крупнокалиберных пулеметов. Чабаны из глубины Мугани гнали овец на заповедные пастбища. От костей павших с голодухи и болезней джейранов стало бело в степи. Пораженные эпидемией, кудрявые пеликаны зазимовали на Гызылагаче, заливе, открывающемся морцами и протоками Куры. Пеликаны выходили на дорогу, гибли под колесами, пришли в Ширван, бедовали на Куркосе. Аббас спасал их самостоятельно. Кормил сырыми яйцами. «Твердой пищей нельзя пеликанов выходить. Если пища задерживалась, черви, которые жили у них в желудках, набрасывались и сразу все съедали, ничего не оставляли птице. А жидкая пища проскакивала в кишечник». Когда пеликаны поправились немного, Аббас закупил у флотилии пять тонн рыбы — в обмен на свой предыдущий мотоцикл, «Днепр» с коляской. Весной пеликанов, без одного, выпустил в заповедник.

Здешнее пограничье всегда было особенным. Зажатая между горами и морем, эта полоска империи находилась в особенном состоянии — напряженном и возгонном одновременно, как жидкость у поверхности находится в состоянии постоянного возмущения испаряемыми потоками и осадками — и вдобавок стянута незаметным, но мощным поверхностным натяжением. Здесь жили сосланные сектанты — молокане, субботники, геры, духоборы; с ними жили и добровольные изгои, по призыву собратьев прибегшие к убежищу тучной отдаленности. Жили они тут будто на выданье, грезя об Иерусалиме за горами, и многие уходили, пройдя райскими устами Мазендерана в материнскую утробу. С сектантами соседствовали казачьи заставы, чье население давно укоренилось к началу двадцатого века. В советское время все эти места были охвачены погранзоной с особым режимом допуска, тремя КПП, обеспечивавшими заповедность. Первый из них стоял у Соленого озера в пяти километрах от центрального въезда в Ширван, на обочине Сальянской трассы.

Ширван по сравнению с входом в Персию, с влажно-теплой реликтовой зарослью Гиркана, — пустое место: ладонь, по которой древнее русло Куры мечется тенью рельефа из стороны в сторону и входит в море у мыса Бяндован.

Ширван изобилует джейран-оту, травой джейранов, — это вид солянки, salsola crassa, сочно-зеленая с телесными розовыми цветками весной. Солоноватая на вкус, как кровь, джейран-оту ковром тлеет по всему Ширвану. Эта трава придает октябрьскому простору тонкий, непонятно откуда исходящий оттенок тепла: почти не выделяющиеся под ногами на песке травянистые островки набирают силу цвета только вдали.

Я закрываю глаза, слышу шум моря, звон зноя над степью, глухая дрожь земли разносит слух на километры, когда чую, как вспугнутый джейран высокими прыжками простегивает горизонт полосой, как тростник вдруг гремит и замирает: волчонок пробует охотиться самостоятельно, танцует, входя в глубокий ил, боится зыби; всегда первые охоты не только похожи на игру, а и есть игра, вдруг к осени заканчивающаяся первой кровью, после которой щенок непоправимо взрослеет, научившись смерти…

2

Мугань в Средневековье соединяет огнепоклонника, mug, с коренным населением, an. Муганы, вырезанные неофитствующим Тимуром (в отличие от ушедших в подполье йездов), по сути — антиподы соседствовавших с ними гебров. Ибо последние на алтаре священного огня использовали дерево, в то время как муганы — «горючую землю». Безусловно, это обстоятельство определяло принципиальное различие в их теософиях.

Восточная половина безлесной в целом Мугани полна нефти и к северу подымается к продолжению Кавказского хребта — на Апшерон. Здесь нефть напитывает холмы под Сураханами, где в колодцах вода соперничает с каменным маслом, получая от него сладковатый, мучительный вкус. Здесь несколько тысячелетий стоит огнепоклонный храм, жрецы которого пополнялись индийскими пилигримами.

Посланный Российским географическим обществом тучный бородатый писатель, вошед на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данном уездным начальником, препинаясь одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма. Вечером следующего дня, следуя по направлению к Тюб-Карагану, всем нутром ловя раскачивающуюся каюту, он опишет шафрановую наготу рослого нечесаного индуса и как сам он чуть не удушился серным чадом, пока тот орудовал перед жертвенником, где стояли колокольчик, раковины, вода в чашечке, медные истуканчики по имени Баба-Адам, Абель и Дьявол. Жрец поджигал отверстия искривленной дудки, запитанной из-под земли набирающимся газом, кадил в медной чашке кипарисовыми шишечками и бил в колокольчик и тарелочки, поминая царское имя, как в церквах… Пока скрипело и брызгало перо, солено-горький рьяный Каспий ходил злой волной за тонкой перегородкой, всего в нескольких сантиметрах от затылка писателя.

3

Хашем и в детстве был живописен. Черты его укрупнились вразлет, стали еще ярче. Он говорит, закрывая лицо дымом и чуть скосив глаза под дугами сошедшихся бровей. Его запах — запах степи: полынь, дым, пыль, его личный запах, который я чувствую, когда он говорит мне что-то вблизи или когда нам во время непогоды приходится делить палатку: горелое дыхание, табачное, и кисловатый запах от пальцев, пожелтевших от табака. Жилистый, несколько длинная челюсть, перекошенное в сторону, выставленное скобой плечо, манера красиво курить, нога на ногу, его ласковость, частая утомленность, уход от общения — не в себя, но прочь, с глаз долой…

Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова существовал хотя бы потому, что пах.

Хашем пах деревом, иногда сандалом, если что-то воскурял в сарае, иногда плавником — просоленным обломком лозы или груши, тяжелого хрупкого дерева, придававшего вкусу выпаренного моря привкус землицы.

Аббас остро пах потом и пылью, разбитым яйцом, птичьим пометом, только что выдернутыми корневищами тростника.

— Меалим, меалим! Учитель! — так обращались к Хашему егеря: невозможно русской фонетикой передать вариации степени почтения — от вальяжного ровни до просящего слуги, заключаемых в отрезке между твердым, как кивок, и тянущимся за углами губ улыбчивым мягким «эл», который управляет последующим призвуком.

— Меалим, — говорил полушутя Аббас.

— Меалим, — склонялся жердью высоченный изможденный Ильхан, от которого тянуло теплым, подсыхающим запахом уже обветрившейся бараньей туши, — вокруг нее он танцевал недавно с ножом в руках, снимая шкуру, вываливая потроха.

У Ильхана есть странность. С осени он время от времени по три-четыре дня, а то и на неделю переселяется в землянку у волчьего логова за Южным кордоном. Он живет там бок о бок с волками, метит себе территорию, волки его уважают, принимая за своего. Ильхан говорит, что он эту волчью стаю знает уже лет шесть, еще отец его с ней жил, охотился вместе с ними. Иногда егеря упрашивают его повыть. Я слышал этот вой. Я смотрел на Ильхана, и волосы мои поднимались от ужаса. Что-то невероятное, тревожащее было в том, что гортань человека, человеческий организм способен издавать такие звуки. На мой вопрос, зачем ему жить с волками, Ильхан отвечал: «Кровь от этого лучше становится. Дольше жить будешь». Вот отчего от Ильхана осенью пахнет мускусом и мочой. Он уверяет, что не раз его волки брали с собой на охоту.

А еще Хашем иногда пах свежей кровью. Я помню, как в детстве был ошеломлен вкусом собственной крови, когда раскроил запястье и впился в него, сплевывая грязь, попавшую в рану, как поразилось обоняние соленым железистым вкусом жизни, похожим на вкус морской воды.

Егеря пахли то горячим чаем, то пендыром, хлебом, кислой овчиной, псиной, пылью, одеколоном.

Эльмар пах старчески — не мытой давно расческой, парикмахерской, прозябавшей в одном и том же помещении лет двадцать.

Чем пах я? Я пах старой отцовской рубашкой, позабытой в шкафу на долгие годы.

4

Через солнечную листву было видно, как они топчут землю, как шевелят рогулинами, от которых ввысь шли управляющие бечевки. Поменялись сторонами, Вагиф проворно с ведром известки обежал контур площадки, ссыпая белизну из ладони на землю. Я поерзал на ветке, сместился. Тельман приблизился к дереву, Вагиф забежал ему за спину, расставил руки, задрал голову. Змеи взвивали спирали, шум стоял вверху, свист, хлопки и трепет. Машина ветра, одушевленная битвой змеев, высоченными, почти исчезающими из виду маятниками-молотами, раскачивающимися с огромной амплитудой, быстро, ходко, — шумела полным ходом. Топанье и шарканье лилипутов внизу, выписывавших менуэты и немного пунктир рок-н-ролла, едва доносилось до грохочущих высот, листья инжира терлись друг о друга, когда я приподымался на ветке, чтобы вглядеться в полыхание верхотуры.

Внизу Рустем, закатив глаза, кусал губы. Тельман семенил взад и вперед, упираясь и приседая.

— Не заступай, не заступай, — говорит Аббас.

Тельман переметнулся на три шага, обернулся и засучил руками, движения как у доярки под высоченным выменем света. Я сместился к стволу, узловатому стволу, досконально известному объятьям моего детства — инжир, алыча, абрикос, персидская сирень поднимали нас в высоту, на капитанские мостики, сплетенные из тростника: развилка заплетается наподобие стула, плотно, можно встать во весь рост, подвесы выстраиваются ступенями — и по дереву перемещаешься, как по башне, вывернутой наружу.

— Дай хлебнуть! — Рустем облизал губы, склонил голову, с виска о плечо стер пот.

— Опять! Слуга я тебе? — Вагиф отвинтил пробку, сунул бутыль. Тельман снова повернулся с приплясом и толкнул его. — Хоть бы мне кто подал попить когда-нибудь. Кто сегодня везет меня в город? Кино хочу!

Рустем перехватил вожжи. Бутыль упала, Вагиф выхватил ее из-под башмаков.

— С тебя десять манат. Пахлавы привезу. День рождения без сладкого как шашлык без соли. Ты бастурму уже заправил?

— Обижаешь, друг, обижаешь, плакать буду.

Тельман дирижерскими взмахами ощупывал вершины прозрачных гор, поднятых ветром. Сегодня у него день рождения, можно не ужинать. Я выдавливаю из зеленого плода млечную капельку. Клейкая, терпкая, она отбивает жажду, всегда мы так делали мальчишками, бессознательное движение — сорвать, слизнуть, разломить, дожать еще на язык.

Губы склеились.

— Ма! Ма! — говорю, разлепляя с трудом.

Отсюда сквозь движущуюся листву трудно навести фокус. Объектив ерзает наводкой, я на страже.

Вдруг вверху что-то грохнуло сверх меры, и еще, догнало. Тельман и Рустем закружились вальсом, тряхнулась вверху листва, что-то чиркнуло мне по уху и об землю — там, тут — ударились змеи.

— Убьешь! Убьешь! Смотри — что делаешь! — Аббас кричал и тряс ладонью перед лицом Рустема.

Я слетел с ветки и кинулся к змеям, встал в облаке пыли, раскрыл руки, чтобы теплые клубы заката обняли, встали надо мной, потихоньку поднял к глазам окуляр, чтобы выхватить ошеломленное лицо Вагифа, хмурое Тельмана. Аббас грозится, сердится; теперь главное — аккуратно распутать вожжи.

Воздушные змеи составляли повальное увлечение егерей Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова. Сколько фантазии и страсти вкладывалось в него! Например, Вагиф раз за разом придавал своему змею черты первых аэропланов. Для этого он выпрашивал у Хашема ту или другую из полусотни фотографий, развешанных у него в сарае. На них были изображены этажерчатые, составленные из перетяжек и реек, ступенчатых рядов плоскостей — первые летательные аппараты, больше похожие на стихотворения, чем на самолеты. Вагиф, сам того не ведая, оживлял их в воздушной гортани, произносил, когда пытался поднять в воздух сложносоставную стрекозу, настолько субтильную, что к ней страшно было прикоснуться, а не то — поднять в бурную волю ветра.

Хашем к воздушным змеям относился практично: у него в сарае висели два простейших, треугольных, с мочалом на хвосте, которыми он загонял хубар или вабил молодых соколов, привязывая приманку с тем, чтобы хищник обучился настигать ее в воздухе. Понемногу укорачивая швартовые нити, он спускал обнаружившего вязкость (свойство гончей твердо и непрестанно идти по следу добычи) сокола в нижние слои. Здесь он перехватывал его на ручное вабило, вроде лассо — ловко выбрасывая его одной рукой из-за головы в раскрут, в вертикальной плоскости. Другой рукой он гасил поводки змея, складывая и опрокидывая, отчего змей нырял вниз — и вдруг, осаженный еще одним движением, в метре от земли вновь наполнялся ветром — и только тогда потихоньку укладывался на землю.

Хашем никогда не участвовал в воздушных парадах, не только из небрежения — ему хватало забот. Он часто где-то пропадал или затворничал в сарае, вывесив на ручку гостиничную картонку «Do Not Disturb» [16] или жестяной лоскут, перечеркнутый молнией: «Не влезай, убьет!». По Ширвану Хашем передвигался при помощи кайта. Перед его отбытием лохматый, трепещущий парус понемногу устанавливался на потоке и вдруг вспыхивал, зияя небом в прорехах, полыхая лоскутами.

Время от времени Хашем корпел над сложной системой клапанных дыр, из которых была составлена плоскость парусного крыла. Искусно отпарывая или подшивая, там штопая, а там откраивая опору воздуха, он подбирал одному ему известное летное качество, оттачивал маневренность, эффективность крыла, режим парашютирования, старался вытянуть поляру скоростей планирования при сохранении управляемости, чеканности реагирования. Змей — исполосованный меридиальными швами, был похож на две-три дольки сферы, распластанной на плоскости воздухоплавательной карты, небесная сферичность надорвана плоскостным растяжением… Колесную доску — с ремнями для крепления стоп и двумя колесами от детской коляски на импровизационной подвеске из автомобильной рессоры, врезанной в доску-хорду, — Хашем умел снять и надеть на лету или выправить крепление так, будто, сидя на краю постели, поправлял тапочек.

Хашем сидит, нянчит доску на коленях, думает: «Масло в шприце идет туже, чем кровь. Кровь идет туже пресной воды. Морская вода идет легче слюны. В человеке кровь — море. Душа — кровь. Большая рубиновая капля, с полведра — это душа. А может, шаровая молния есть сгущенная до плотности света душа? Душа, набравшая от давления раскаленность плазмы? Душа не может не иметь физического предъявления в мире, поле есть форма существования материи. И в то же время душа протяженна и компактна. Чем не разреженная молния? Душа взрывается, чтобы отдаться земле и атмосфере и где-то потом вновь сгуститься в шар…»

Втулки смазывались машинным маслом, янтарный бисер шприцом высевался по блескучей вороной закраине запрессовки, провести пальцем, вправить остатки, подтягивались одна за другой спицы: нагрузка на подвеску приличная, особенно при развороте.

Я мог оценить работу Хашема: кроме воздушных ружей (медные трубки, поршень из кожи и фетра, солидол и медицинский жгут) в детстве мы наравне мастерили тачанки-инвалидки: разламывали деревянные ящики, сколачивали раму, выстругивали оси, на которые набивали подшипники, отлаживали работу поворотного механизма — реечной подвижной конструкции, ходили на базар смотреть на устройство тележки безногого Сулима, вечно сидевшего подле цветастого китайского термоса, установленного на бордовой подушечке, и между распитием чая громогласно благословлявшего нараспев всех подавших и неподавших.

Катались мы с уклона улицы Горького или разгоняли друг дружку, толкая в плечи, а набрав скорость, вскакивали, как на самокат. На моем запястье с тыльной стороны, где вены расходятся из узла, остался короткий шрам, продранный плохо загнутым гвоздем, вбитым в рулевую трапецию этой бешеной тачанки нашего детства, грохотавшей по склонам Баиловского холма. Мыс, причалы, жирафы портовых кранов, сетка эстакад, лента дороги, спадающей по амфитеатру к прибрежному Шихово, море наклонно козыряло изумрудной полосой. Но дети не смотрят по сторонам, дети смотрят под ноги, на то, чего касается рука, поэтому детство есть асфальт, песок, бетон, штукатурка, жизнь плоскостей, их ощупь: вплотную прильнуть к стене, расставить руки, ноги, щекой вобрать шершавое тепло, поднять подбородок, глаза опрокинуть в провал между зреньем и стеной, — вот тогда голова закружится от жути небесного упадания.

5

— Есть запрет, — объясняет Хашем, — человеку самостоятельно вторгаться в небо. Ничто не должно высвободить человеческое из обыденного, кроме повиновения. Ибо в послушании свобода. И нет смысла желать смены халифа, угнетающего народ, потому что каждый следующий жесточе предыдущего… Точно также соколиная охота — удел царей и пророков, ибо ничто не должно позволить человеку привлечься к высотам.

— Жестоко, — говорю я.

— А это чтобы человек не слишком отличался от скота, — разъяснял Хашем. — Если человек больше похож на барана, чем на птицу, то он не делает из себя вопроса. Если ты способен только жевать траву, то с тебя, кроме шашлыка, никакой ответственности.

Научив егерей делать змеев и управлять их кульбитами в воздухе, Хашем обнаружил, что соколы беспокоятся, отвлекаются шумным кипением в воздухе, а также что азарт неофитов безобразен, обесчеловечивает их. «Впрочем, любая, — думал Хашем, — польза может разрушить сосуд, в который она помещается с чрезмерностью, особенно если сосуд оказывается ненасытен, хотя и благостью». И он стал запрещать воздушные бои. Если где-то в отдалении взметывались в свистящей битве два змея, Хашем спешил туда, чтобы без разговоров обрезать уздечки. Так что соревновательный угар давно уже переродился в вид искусства, и егеря теперь упражнялись в синхронных воздушных строях или в фигурах высшего пилотажа.

С конструкциями своими всегда приходили к Хашему, он советовал, поправлял, упражнялся в снисходительности. Аббас строил свой воздушный взвод из различных видов птиц, прививал лавсану перья с помощью алхимических клеев, которые вываривал из птичьих лапок и костей, составлял трудно каркас, возил его части в Баку для специальной дюралевой сварки или как шаман ходил по ветру, держа в отставленной руке прототип, напрягая и расслабляя локтевые мышцы, пытаясь уловить плечом его новые летные качества. И все только для того, чтобы перенять у фламинго, цапли, баклана, ястреба свойства полетных форм, повторить пропорции, и окрас, и маховую грацию. Аббас пытался настроить змей на такое же, как у баклана, точно управляемое пикирование. В возне с перьями Аббас, не ведая сути, подражал Хашему, который корпел над аэродинамическими свойствами и устройством пера, сек его ланцетом вдоль и поперек, сравнивал под микроскопом и описывал структурные особенности перьев различных видов птиц. Однако Хашему и в голову не приходило оперять летную плоскость, как это не только для маскарада профанически делал Аббас. Он рассчитывал, что сторонние знания о полете, обогащения в областях смысла, лишь сопричастного ему, но тем не менее смыкающего его поэтику с его физикой, проложат путь в воздух, в гору воздуха, в недра атмосферы куда верней, чем стезя подражательства. Он поступал с практическим смыслом полета точно так же, как поэт поступает с реальностью, выводя ее фундаментальные свойства из абсолютно неприкладных, отрешенных от реальности свойств языка. Мысль о том, что среди птиц затеряны ангелы, не давала ему покоя…

Мне трудно было спорить с Хашемом, он не принимал никого в свое сумасшествие, его формулы пера были бессмысленны, точно так же, как были бессмысленны формулы Хлебникова в «Досках судьбы». Хашем пытался вывести структурно инвариантные числа, описывающие упругость всех перьев, получить некий инвариант пера, который бы заключил в себе в числовом, то есть — число-символическом виде формулу полета.

— Вот эту кривую пера, — говорит Хашем, — мы можем разложить в ряд периодических функций и получить бесконечный набор чисел — весов, амплитуд при степенях разложения. Таким образом, каждому перу сопоставляется набор чисел. Это очень удобно, нужно только написать программу для вычисления этого ряда. Хватит щелкать. Напиши мне такую программу, сможешь? Прекрати. От тебя можно добиться хоть какой-то пользы? Прекрати снимать, я сказал!

— Напишу, — говорю я ему, быстро просматривая последние снимки.

6

Тропы джейранов в Ширване выстроены по незримому лекалу. Совершенно неясно, как антилопы определяют свои навигации. Ниточка к ниточке, поворот за поворотом, след в след. Весь Ширван сплошь разлинован — а не вытоптан! — следами: взрослые особи чеканили, детеныши почти без промаха сыпали копеечки копытец одна к одной, загляденье. В Ширване поражали потоки живой массы степи, устремленной в кругооборот жизнетворенья; крохотные пальчиковые следы песчанок вокруг норок, миниатюрно четкие, отпечатанные в мучнистой пыли, коготок отделяется от коготка крохотной горкой, вылепленной нежным оттиском. Нетронутость, незатертость филигранности следов, думаю, потому и сводила с ума, что исподволь апеллировала к искусству, выделанности, намеренности: три четкие засечки на валуне уже превращают камень если не в слово, то в букву искусства. Я присаживался на корточки и вчитывался в нежную, невесомую в пальцах пыль. С наступлением сумерек, чтобы в темноте не затоптать следы, я ставил палатку ровно там, где меня застало касание горизонта огромным, в четверть небосвода светилом. Я беспомощно стоял пред солнечным диском, перед закатом, которым была затоплена степь, уже стонущая цикадами, гремящая птицами, вдруг раздавался перестук, стаккато переметнувшихся джейранов, вспугнутых мной, или корсаком, или волком.

Ширван всей ширью предлагал себя, рассказывал себя, выражал, не навязывая, но втягивал, как открытая страница иной родной планеты, и ничуть не отвергал… Податливая стихия… Вы пробовали управлять штормом?.. Степь захватывает дух, пускает тебя во весь опор, жадными забегами до упаду, или наоборот — втягивает прокрасться, подсмотреть лежанку джейранов, гнездо вертлявого турача, нос к носу столкнуться с клубком шакалят, отпрыгнуть от скорпиона, уступить дорогу гюрзе, проснуться ночью от того, что по скату палатки царапается, топочет фаланга, обомлеть от луны в полнеба, в которую хочется шагнуть… Проводить оцепеневшим взглядом бесшумный строй волков: три, четыре, пять, худющие, обвисшие вокруг жалкого зада хвосты, долго видишь их рыжеватые силуэты на серебряном от мертвенного света листе степи; по одному пропадая, спустились в балку…

Несколько раз я обнаруживал в Ширване места, где становилось необъяснимо тревожно. Ладно бы, если действительно в трудных местах, как, например, на зыбучих пляжных мелководьях, где спасаться приходилось, проворно извиваясь по-пластунски, или в тамарисковых зарослях, где широченные, неизвестно где обрывающиеся, едва проходимые скопления кустов гребенника образовывали излюбленные засадными хищниками лабиринты повыше роста. Тут просто на ровном месте вдруг охватывал беспричинный страх, ясный, как откровение, и приходилось бежать прочь в полной выкладке, бежать заполошно и бежать, покуда в глазах не становилось темно.

В степи происходил раскат пространства в простор, в бескрайность, как и в море (я вспоминал Столярова, утверждавшего, что в море миль за сорок еще точно чует запах ветра с тех или иных берегов — каменный Мангышлака, горький Апшерона, резкий сульфатный запах Кара-Богаза, померанцевый Гиркана), но степь была более интересна. Недра в Ширване звучали смирно, гудели ровно, иногда по-родному запевая на высоких октавах, ничего не стоило отвести от слуха их пенье. Не то что на Апшероне, когда нефть порой вдруг начинала гулять под ногами, затапливая мозжечок, купола суглинистых пластов, добычных линз, лизала, блестя черным мениском, ушную улитку… Бог в степи был разлит как яд покоя. Так я шел через Ширван.

Озаренный долгим куполом, при смене галса расплескивая тележкой веера песка, Хашем приближается стежками. Я миновал его километра три-четыре назад. Хашем разбирал, раскладывал купол, втягивал направляющие. Только раз он взглянул на меня, один лишь взгляд кинул — простодушный, свободный. Я остановился помочь, Хашем отказался, и я пошел не оглядываясь, шел, пока расстояние не отмерила усталость. Когда усталость с плеч спускается на бедра, нужно расслабить мышцы и дать свободно им покачаться, затем снова собрать их в походку, зная, что теперь тяжесть скорей навалится в ноги, и тогда уже не давать себе продых, а идти в залом, жестко. Так я перешел через балку, услышал дважды свист, принесенный ветром: егеря, выходя на патрулирование в параллельный маршрут, пересвистывались. Язык их сигналов был нехитрый, всего три-четыре зова, но я и в них не разбирался, а когда было нужно позвать, свистал напропалую, и в четыре пальца, и в два, однако надежда была только на ветер, что он подхватит; обычно я отыскивал хоть какой-то пригорок — и с него потихоньку осматривал в бинокль округу, вдруг кто проглянет… В маршруте поначалу я старался придерживаться вешек — туров, стопок плоских камней, достигавших колена. Выставлял направление по биноклю и, наконец достигнув, высматривал следующий, ведущий на восток, к морю. Все мои пути вначале вели к морю.

Однако с некоторых пор я стал с опаской приближать к глазам бинокль. Любой незнакомец вызывал во мне желание влиться в песок, как ящерка…

В одном месте я оглянулся передохнуть и увидал, как в плещущемся мареве сильными взмахами движется купол Хашема, как он приближается маятником, как слышны короткие всплески, шарканье колес, как мимика Хашема работает ритмично, сопровождая усилием нешуточное упражнение: подтянуться к куполу, пронести себя на подъеме, руки углом, пресс — панцирь, полет есть работа.

Хашем свистит с высоты памятника Маяковскому в Москве, сам гигант, спицы колес вращаются медленно, брючины парусят, рубаха, волосы, купол — я успеваю упасть на спину, чтобы отщелкать его с апогея ниспадающей дуги до вспышки песка, когда он задевает пригорок и недолго катится за куполом.

Достигаю моря только на следующий день. Дальше спускаюсь к югу, к плавням Куры, спугиваю джейранов от водопоя, делаю привал в маслинной рощице на высоком прибрежье. Затем выбираюсь к рыбакам, на моторке они отвозят меня в поселок Северо-восточная Банка, откуда на хлебовозке выбираюсь на шоссе.

7

Подсчет джейранов — тирания Эверса. Ясно всем, кроме директора, что джейранов с земли пересчитать невозможно, а вертолет нанять у нефтяников — на один керосин вся годовая субсидия канет. Для подсчета джейранов следовало бы использовать дельтаплан, каркас лежит у Хашема на стропилах, только как его поднять, когда до ближайшего холма — тридцать километров, а ветер прихотлив, особенно на сломе сезона, осень уже порвана штормами: пока войдешь в Ширван — унесет.

Как ведет себя сокол? Он стелется, стелется по земле, пока не протянется к едва видному восходящему смерчу, заметному только его зрению. И как только входит в это кружение, расправляет крылья и подымается витками ввысь, будто на лифте. Но это в спокойную погоду.

Эверс мучает подсчетами. Приходится по неделям гоняться за джейранами, сбивать в стада, гнать на переправу через канал и там считать, затем с севера ставить заслон, чтобы они не перескочили через канал обратно. Заслон всегда в брешах: как с помощью десяти человек удержать посреди степи дикую скотину, способную в спурте достигать шоссейной скорости?!

Бухгалтер Эльмар ведает подсчетом джейранов. Он управляет пополнением сводных таблиц подсчета поголовья антилоп. Эти таблицы — предмет ненависти егерей, сетующих на бессмысленность их содержанья. Эльмар соблюдает намаз, все посты, не участвует в радениях. Широкобедрый, гладкая кожа, до бороды далеко, пушок. Вагиф его зовет за глаза, но Эльмар об этом знает: «турок». С его помощью Эверс проводит свои идеи в жизнь отряда. Однако негласная, но фактическая власть в отряде принадлежит Хашему — высокому сутулому назарею-растафари с несколько верблюжьим выражением лица, заросшего по глаза иссиня-черной ассирийской бородой.

…Смерчики темными кружащимися великанами бродят по степи. Ветер — всегда спираль. Если лежать ночью в Ширване в палатке, слышишь великана, бродящего вокруг, — порой он проносится мимо, а иногда раздавливает палатку над тобой, и стойки, если их плохо укрепить, хлещут по затылку — приходится спать с поднятыми над головой руками.

И вот перед глазами моими Хашем мчится и вдруг подымается на вираже огромным скачком перед вставшим вдруг во весь рост пляшущим великаном…

Из дюралевых рамок я свинчиваю бронебойный каркас, в котором закрепляю проволокой свой Nikon. Вместе с Хашемом мы поднимаем его змеем в вышину. Серия снимков, разнесенных по широкому углу восходящего потока, дает мне потом возможность под лупой сосчитать джейранов, населяющих окоем, чей радиус я вычисляю, исходя из угла наклона и длины привязи. Эльмар уже неделю недоверчиво вникает в этот способ подсчета.

Театр теней на закате: кратковременные представления, когда длинные могущественные тени наползают, взметываются, полонят Ширван, уходят почти до горизонта, благодаря особенной плоскостности ландшафта. При этом они достигают строений, играют с ними, как с камушками, накладываясь и обнимая пригорки и череду буро-желтых глинистых бугров однообразной продолговатой формы.

Закатное небо. На вечернем построении егеря стоят от земли до неба, низкое солнце возвеличивает их до размеров гигантов.

Глава пятнадцатая ЛЕНКА

1

После смерти матери Хашем переселился в детдом на Баиловском мысе. Там он не прижился. Я ездил к нему, мы лазали по чердакам и крышам. Хашем показывал мне угловую, точнее, целый квартал пристроек, где по легенде жил Сталин. Хашем рассказывал страстно, будто сам видел Кобу.

Баиловские холмы изрыты окопами, оставшимися со времен войны. Окопы и брустверы тянулись вдоль зарослей олеандров и были прикрыты ржавой путанкой колючей проволоки. Траншеи здесь остались со времен войны, когда опасались немецкого десанта. С Баиловских склонов мы скатывались на подшипниковых тачанках, резко выворачивая внизу, где спуск пересекался с оживленной Краснофлотской улицей. По этой улице мы и спустились однажды к набережной, чтобы пройти по пирсу к яхт-клубу и задать дежурному вопрос: «Как найти Александра Васильевича Столярова?»

Мы — дети, ему сорок шесть, а погиб он в море, можно сказать, стариком: спасибо, Александр Васильевич, теперь я знаю, как надо уходить, волна — роскошная постель, разрешите помечтать и поравняться!

Ни одного over keel за две кругосветки, а тут шторм под Неаполем тащит яхту на камни вместе с четырьмя якорями, поставленными цугом. Девять якорей Столяров утопил в плаваниях, якоря-выручалочки на стоянках он нянчил в руках, будто живых питомцев, — показывал коллегам, нежно любил, регулярно пополнял свой отряд, ибо никакие шторма не страшны лодке, кроме тех, что влекут на камни, нет той свободной волны, которая могла бы разбить яхту, зато есть скалы, о которые яхта разломится, как семечка в зубах циклопа.

И что-то происходит. Столяров никогда не позволял себе быть на яхте без страховки и нам запрещал настрого. Перед отдачей швартовых — клац, всегда цеплял карабин на ванты, и так ходил по палубе, будто Барсик на цепи по проволоке, сверхнадежно. Две кругосветки, семь лет в море — ни разу не сорвался, ни разу не вышел неприцепленным. Но тут что-то случилось…

А тогда, в сорок шесть, — впервые выглядывает он из-за кокпита, заметив, что кто-то идет по причалу, смотрит вприщур и в бороду улыбается, глаза поверх улыбки высекают в морщинках в уголках синюю искру.

Я уговорил Хашема записаться в краеведческий кружок «Алые паруса». И вот мы стоим перед капитаном в колбе яхт-клуба, из которой видна вся акватория, скоба пирса, решетка швартовых. Он записывает наши фамилии в бортовой журнал клуба. Чайка вплывает в трапецию панорамы, видно, как дрожат кончики перьев, желтый глаз скашивается вниз.

— Дашь на баш. Ты меня поставил с алебардой служить Розенкранцу? Теперь в море ходить будем.

Так я отомстил Хашемке за свое принудительное участие в спектакле молодежного театра «Капля».

Но Хашема укачивало еще у причала, когда укладывали вещи в шлюпке перед походом, ходуном борта крыли горизонт. Тошнило его потом и на пароме, полночи до Красноводска он простоял вместе с цыганами у борта, травил море: на обратном пути из картонки соорудил себе подкладку под колени, синие коленные чашечки, с которых не встать, зеленолицая слабость. Зимой Хашем с нами поучился навигации, а с тех пор, как стали по весне в море выходить, он и свинтил окончательно в «Каплю» к Штейну. Присоединялся он к нам только в случае пеших походов — в Гиркан, на Бяндован, в горы.

И вот я сижу перед Хашемом спустя семнадцать лет, между нами костерок, вокруг гремит Ширванская степь, Хашем рассказывает историю Столярова.

— Сикх помыкался по миру. В первый год восемь месяцев проторчал в Новороссийске, ждал от спонсоров загранпаспорт и денег на продукты и докупку снаряги. В результате пошел в Атлантику без рации, зимой под Анапой шквал сломал мачту, починился, возле Карадага чуть не разбился о скалы: там есть участки пятидесятиметровой глубины — волны карабкаются по отвесному скальному склону, ходят, сталкиваясь с такими же, отраженными горами. Есть место, где в пещеру волна входит нахрапом, сжимая вставший в нише воздух, который вырывается с ревом, как из пасти циклопа. Зима, шторм, один в море, вдруг водяной взрыв из пещеры заваливает в парус яхту на бок. А все потому, что капитан Феодосийского порта прогнал Столярова, не дал разрешения на стоянку, взбешенный самой идеей одиночных кругосветок…

2

Когда реальность обручается с будущим для обновления, она, реальность, для начала исчезает. И тогда на место знания заступает аллегория. Аллегория питается неправдой и порождает неправду. Катастрофа глубинно связана с ложью, метафизическим источником зла и оттого так легко отдается на поруки аллегории. Аллегория — ложь потому, что говорит целиком вместо сущности: это все равно как стихотворение, написанное при помощи тридцати трех букв, переписать при помощи алфавита из одной буквы и сказать: здесь больше ничего и нет. Вот отчего во все эпохи беременное войной время ткет пустоту фантомов из примерно одних и тех же тканей. Вот почему нагие безголовые женщины, шагая выше леса, с рушниками, полными окровавленных бараньих голов, появились над Полесьем в канун Первой мировой войны. Вот почему в начале июня 1941 года по Кубани прошлись стеклянные косари-великаны, безлицые, со скособоченными шеями под абсолютно круглыми головами; они поднимались к небу с каждым округлым взмахом гигантской косы: незрелый хлеб гектарами валился под дождь, а в степи, на таинственных выкосах находили обескровленные трупы людей и лошадей, разрезанные напополам вдоль, — так крестьяне разрезывают конским волосом краюху; чекисты в два счета прибирали к рукам эти трупы и с ними вместе распространителей мистических настроений. Вот почему зимой 1987 года в горах над Шемахой выпал красный снег, ржавые хлопья валом ложились на склоны, люди в страхе спускались в долины. Тогда же аятолла Хомейни, никогда не отвечавший на поздравительные телеграммы Брежнева, написал Горбачеву письмо, в котором призывал его покончить с коммунизмом и принять ислам. А на следующий год, когда рана февральских погромов чуть остыла, осенью над морем я узрел под темнеющим куполом Каспийского востока высоченную девушку в алой чадре, в долгих красных одеждах: она несла в руках, как меч, зажженное дерево, маслину. За ее плечом небо уже было полно звезд. Я не побежал никого звать, а стоял занемело, смотрел на этот явственно тлеющий над штилем атмосферный столб; помню, как длился танкер скобкой у горизонта, помню, как очнулся от того, что озяб мгновенно, когда подол ее затмил взор… Мы были приучены к разного рода внезапным проявлениям деятельности военных: то пуск баллистической ракеты за морем с Красноводского полигона ошеломит слабым сиянием стойких изумрудных разводов, будто перьевое далекое облако, окрасившись ионным свечением, спустилось в нижние слои атмосферы и встало вертикально; то по краю промысловой эстакады пройдет десятитурбинный десантный корабль-экранолет, способный с самолетной скоростью доставить за тридевять земель батальон морской пехоты с бронетехникой: вы когда-нибудь чуяли, как ревет утробной зябью море, как от звука саднит в воде кожа, как дрожит в подошвах дно, как воздух ходит у вас прямо над головой от рокота (штурм Энзели репетировался еще с 1920 года)?

Чем стало то знамение? Женщина та пошла по небу, стала войной и безвременьем, а сын ее посягнул стать повелителем времени, стать для всех всем миром. Незримый спаситель открыл глаза, чтобы восстать из забвенья. Теперь время можно было жрать ломтями, хлебом. Земля тогда отозвалась особенной песней, пенье ее заложило мне мозжечок и уши, я проснулся однажды глухим: нефть вскипала под ногами, прилила к мозжечку, разжижила пески, в одну ночь проступила на сланцевых откосах Хурдалана пластами жирного, видного от железнодорожных путей блеска: пассажиры электричек льнули к окнам, тревожно дивились. Ямы неолитических раскопок, на которых трудился наш археологический кружок, наполнились водой пополам с нефтью. Столяров добыл где-то пожарную помпу, чтобы откачать мрачное половодье.

В метро теперь адски воняло нефтью, некоторые участки во избежание пожара в тоннеле были обесточены. В городе народ вставал в очереди за хлебом, так повелось еще с войны. Стоило только произойти какому-нибудь ЧП — вырубится подстанция в районе или что-то еще, — народ тут же брал холщовые мешки и мчался к магазину, где наполнял эти мешки стопками чуреков.

Той же ночью в Черном городе, историческом месте первых нефтяных полей Апшерона, давно стравленных, опустошенных, — случился пожар: в старые скважины, давно сухие, как утробы старух, вдруг хлынула нефть, растеклась, запалилась от искрящей проводки, проброшенной по столбам, заваленным ветром. Мы с Хашемом помчались на пожар. Толпа волновалась темно на холмах, начиная с Баилова, рассыпалась по-над Шиховым, в сумерках черные столбы, сливаясь друг с другом, полоня небосвод, вырастали выше облаков и затмили ночь, звезды метались в клочьях просвета. В жирном дыму оранжевые мастодонты, клубясь мускулистым пламенем, вышагивали, толкаемые ветром, возвращались.

Старики говорили, что такого пожара в Черном городе не было с тридцатых годов, и тогда стало ясно (девятый класс, «Мать», «На дне», проклятый факультатив), почему Пешков называл Баку рукотворной картиной ада, не только из-за сочетания рабского труда, баснословных доходов нефтяных магнатов и вида котлов с кипящим битумом: адов огонь морочил писателя. К утру пламя смерклось, нефть ушла. Стекаясь с холмов к дороге вдоль моря, расходясь по автобусам, люди казались очнувшимися; так, должно быть, пробуждаются при воскрешении; нагорная местность, внизу море иссиним провалом, маяк шлет тире, тире, тире…

3

Я сижу на Восточном кордоне, смотрю, как Хашем медитирует вместе с егерями. В детстве мы были готовы умереть друг за друга. Что сейчас? Раньше никто из нас не посмел бы подвергнуть сомнению жизненное решение другого. Такая дружба — дар, нет рецептов ее обрести. Что сейчас?..

Мы никогда не обсуждали отношения с девочками, здесь наши языки отсыхали. Лишь однажды Хашем, когда я спросил, влюблен ли он в кого-нибудь, промолчал, а на следующий день принес чертежный тубус, откуда выпростал из рулона кальки репродукцию «Сикстинской мадонны» Рафаэля и твердо сказал: «Она похожа на нее». Я промолчал. Счел ли он мое молчание за сочувствие, не знаю, но Лена Яхимович не была похожа ни на создания Боттичелли, ни на Сикстинскую мадонну. Четырнадцатилетняя рослая девочка лишь этим летом появилась на Артеме и поселилась за нашим забором. В школу ей предстояло еще пойти осенью, а пока мы виделись с ней на улице, где то играли в вышибалы, то по поручению родителей собирали маслины в сквере вокруг противопожарного бассейна, крытого деревянным настилом и вонявшего тускло хлоркой, потом играли там же в волейбол или бродили в сумерках среди строгого порядка крестов старого кладбища немецких военнопленных, выгоняли оттуда пинками забредших, сыпавших катышками баранов… Кресты белели в темноте, как садящиеся в сумерках на воду распахнутые чайки.

Наш двор окружали три соседских забора, один — крупная рабица, невод, полный воздушных рыб, которые плавали, косясь, и вдруг вспархивали плавниками в многоярусном объеме просвеченной листвы, полной пятнистых сонных теней — текучих леопардов; забор был чуть завален алычой — в лунной сфере ее плода таится косточка, и нависшим абрикосовым деревом: мелкие медовые плоды, бархатистые, со смоляными родинками на щечках, косточка съедобна, расколоть, вдохнуть миндальный дух. Сквозь рабицу, сквозь дебри кизила виднелась нежилая собачья будка, и дальше — в глубине сада белый домик, где жила чета Филобоков. Частично парализованный старик Кондрат иногда выбирался на костылях в сад. Случалось, он падал и не мог подняться, при этом никогда не звал жену — смирно сидел на земле, ждал, когда она забеспокоится и выглянет во двор его искать, — плечистая женщина, в одиночку уносившая выварку из-под крана-гусака во дворе, безмолвно поднимала его под мышки. Ожидая жену, Кондрат рассматривал оказывавшиеся вровень с лицом желтые или алые розы, тугие баклажаны, наливавшиеся продольно лиловой густотой, перцы, или как в песочнице загребал в ладонь сухую землю, проливал сыпучую теплоту на колено… Он не торопился. Дочь его Зина — сметливая, востроносая, подвижная и говорливая, бывшая одноклассница моего отца — работала поварихой в детском саду и по выходным навещала родителей. Вечером ее забирал муж, приезжая на «жигулях», чей спидометр мы рассматривали с Хашемом, как заветное окошко в иной мир. Моя мать отказывалась покупать у нее «детскую баранину», которую Зина предлагала, ходя по соседям в обнимку с тазом, прикрытым окровавленной марлей. Разговаривая, сыпля новостями, болтовней, она делала рукой округлые жесты, как в менуэте, разбавляя кипящий над тазом рой оглушительных ос. За курятником углом шел глухой дощатый забор, там жила невидимая и неслышимая азербайджанская семья. Их калитка выходила на соседнюю улицу, на которой я почти не бывал. А вот за высоченным, обложенным плетями мальвы и темным влажным плющом, полным мотыльков, шершней и замерших от счастья в насекомом рае сложносуставчатых богомолов, жила старуха Яхимович. Лысоватая, вымазанная йодом, пахнущая медикаментами, больная и оттого сварливая, рыхлая, страдавшая шумно от жары старуха трудно выходила за калитку и опрокидывала нам под быстрые ноги таз с мочой, в которой — объясняли взрослые — отмачивала больные ступни. После смерти старухи ее дочь — мать Ленки — переехала из Хурдалана и вступила во владение домом и садом, а Ленка — моим пробуждавшимся желанием.

Ленка стала первой возлюбленной Хашема и первой девочкой, которую я поцеловал. Я вылезал по ночам на плоскую крышу пристройки и стоял под звездами, глотая одну за другой, по зернышку. Спутники плыли, ползли, стремились по орбитам, самолеты мигали пунктиром, иногда зеленые штрихи метеоритов с фырком чиркали по небосводу. Я тоже продвигался сквозь звездную темень: если долго смотреть запрокинув голову, небо опустится, набежит в носоглотку, горло, темя. И однажды я дождался — увидел, как по ту сторону забора гибкий силуэт, поднявшись над крышей сарая, заслонил несколько звезд… Вечером колокол этого сарафана на ниточных лямках внимал свободному ходу груди при беге; заглянув сверху, я видел в тенистом сумраке взгляд млечных сосков, полный нежности низ живота, ее пальцы коснулись моего затылка, и я задохнулся… Скоро все открылось: на долгом диком берегу моря в Пиршагах, куда мы скрывались автобусом, стояла гулкая цистерна, утопшая в песке, полная мазутной топи, с наклонного раскаленного ее верха мы ныряли, взметывая со дна горстями облачка песка, скользили под водой сквозь узлы скользких нестерпимых объятий и, чтобы остудиться, совершали долгие заплывы. Я почти не мог спать от волнения и каждый день на рассвете выходил к морю…

На правах моего друга Хашем приближался к нам, шел молча рядом, не отвечал на вопросы, слушал с серьезным выражением наши разговоры. Я говорил Ленке: «Хашем выше всех прыгает в высоту, ножницами берет метр тридцать. А еще он занимается в театральной студии. „Гамлета“ знает наизусть». Ленка тихо спрашивала: «Правда?» Хашем отмалчивался. Я еще говорил: «Хашем перс. Он в Иране жил. Фарси знает». Я стеснялся Хашема, Ленке он был интересен, она спрашивала о нем. Хашем безмолвно кипел и задумчиво отходил от нас, удовлетворившись проверкой нашего целомудрия. Однажды он увязался за нами в Пиршаги. Вошел в автобус, поздоровался, но отошел на площадку к водителю. На пляже Хашем улегся на разваленный лежак, Ленка ушла далеко вперед, я протянул руку, приложил плечо к глазу, как приклад винтовки, и получилось, будто взял ее в прицел, на кончики пальцев — маленькую в перспективе телесного угла схождения берега, неба, моря; она обернулась и пошла ко мне по ладони, запястью. Хашем скоро куда-то пропал, я видел его следы, обратившиеся вспять, на мокром песке, а мы скоро вернулись на Артем… Остаток лета сблизил нас с Ленкой безмолвными ночными предстояниями друг против друга на крышах, разделенных и объятых, сомкнутых столбом ночи, дышащей глубоко звоном цикад, так и не состоявшимся объяснением в вечности. Утром воцарялось незрячее солнце, и однажды еще сквозь сон я впервые почувствовал горе, задохнулся слезами — от того, что скоро все вокруг провалится, исчезнет, безответно.

В то утро я пришел к Хашему. Он сидел на крыльце и строгал палочку, смирно глядя перед собой. Иногда заглядывал в раскрытую книгу, лежавшую на ступеньке под ногами, учил роль. Хашем посмотрел мне в глаза, но я успел их опустить.

— Ты еще хочешь со мной дружить? — спросил он.

— Спрашиваешь. Ты мне как брат.

— Только Бог человеку брат. А без Бога человек всегда один.

— Он и с Богом один. Потому что Бог один.

— Ты много знаешь о Боге? — еще раз нашел мои глаза Хашем.

Я смотрел, как палочка тает в его пальцах, как стружки сыплются кудряшками, как остаются на кулаке.

— Ты же не любишь ее, понимаешь? Если бы ты любил ее, я стал бы твоим рабом.

Через три дня после того, как Хашем произнес эти слова, ему исполнилось семнадцать лет. Старше меня на девять месяцев, он сидел тогда вместе со мной на берегу моря и, зажав меж колен бутылку, перочинным ножом вырезывал из горлышка раскрошенную штопором пробку. Мы пили крепкую «Слезу лозы» — «Кямширин», отворачивались от ветра, секущего песком по щекам, глазам, сплевывали крошки коры и смотрели, как буксир, закашивая курс против ветра, мотается на крутой волне, спеша к подветренному зеркалу — затишью, островной тени, отброшенной заведенным напором хазри.

…Все последние два года жизни на Апшероне мерцало неотступно дыханье вечности, заглатывавшей в пустоту всех, кого я любил, кого любили другие. Уносилась прочь простая жизнь. Все вокруг звенело этим чувством. Город пустел, люди, построившие его смыслы, оставляли его — нейтронная бомба, отделяющая для уничтожения живое от неживого, ворочалась в зените: все на месте, все зримо, но еще раз скажу: ничего нельзя коснуться, руки, горсти, полные небытия.

Поцелуй Ленки пах борщом, она только что пообедала, не ожидала, что воспользуюсь приглашением починить утюг: серебряное жало паяльника, канифоль, пустившая прядку дыма; чесночный дух с тех пор для меня по-особенному тревожен. Ленка обожала рассказывать сны, свои и матери, взахлеб, удивляясь сама их бессмыслице, один я запомнил: она невесомо висит в сердце моря, в водной толще, стрелы солнца, вокруг кружатся рыбы, в темнеющую вышину туго выходит струна, по ней распространяется гудение, которое влечет Ленку вглубь, и она понимает, что эта струна — время. Утром, говорит, проснулась с ласковой полнотой у солнечного сплетения.

Чтобы переговариваться, мы протянули леску над крышами, к антенне и слуховому окну; жестяные коробки из-под леденцов служили нам переговорным устройством; шепот Ленкин с дребезгом дышал мне в ухо, будто с того света…

В ноябре переломилась наша хурма, с треском рухнула ветка, полная плодов цвета заката, полная дышащего моря темной листвы. Мы выходим во двор, я ощупываю плоды, вдруг какой дозрел. Солнце холодное.

— Ты целовал ее? — говорит Хашем, не глядя мне в глаза.

— Да, — говорю я.

— Сколько раз?

— Два. Три.

Хашем разворачивается и бросается от забора на меня. Я успеваю присесть на корточки, он перелетает, скулой дотрагивается до кладки замшелых кирпичей, которые подпирают стопку досок. Встает и снова бросается.

Мы в клинче, я чувствую на лице что-то горячее, его лицо вымазано кровью, опрокинуто страданием, он скоро теряет напор. Садится на землю. Я тоже сажусь без сил.

— Клянись, что больше не дотронешься до нее, — говорит Хашем.

— Клянусь, — говорю я.

…Последний раз я видел Ленку на бульваре, она выпорхнула из толпы, шарахнулась от меня, за ней быстро шел какой-то белобрысый мальчик, смуглый с беловатым шрамиком под губой — он посмотрел на меня невидящими глазами. Когда Ленка взглянула на меня, лицо ее страдало.

Глава шестнадцатая ГОРОД ВРЕМЕНИ

1

Из чего строят города? Из камня? Из земли? Или — из пространства? Из времени? Или из того и другого?

Кто строит города? Ветер пространства? Люди? Время?

Кто делает людей? Время?

Кто город населяет? Время?

Что хранит город, когда его покинуло время?

Выписанный ветром, этот город то уклоняется от человека, то льнет к нему.

Город, выстроенный по нагорью замысловато, будто письменным легато, раскроенный струями воздуха, поставленный ловушкой ветра, путаницей закоулков, укрывающих от продувного набега хазри.

Но прежде бури наступает передышка: Апшеронская моряна — радостный теплый юго-западный фен полуострова рассеивает облачность, предвосхищая норд, который преподает ангелам и летчикам особое коварство при посадке, обладая малой вертикальной мощностью, он вдруг срывает крыло на самом исходе глиссады. Апшеронский норд, или хазри, — холодный настойчивый ветер типа боры, изнуряет жителей подобно мистралю. Хазри взвинчивает человека, затрудняет дыхание, снижает зрение. Капитаны в море под нордом ставят двух смотровых на пост. Шквалы достигают семидесяти узлов. Норд может царствовать на полуострове больше трех суток подряд; на море — неделями. Хазри захватывает широкую полосу побережья, накрывает Ширван и Куру.

Зимние ветра расчерчивают город не струями — лезвиями. Декабрьский норд делает непроходимыми пустыри.

Сердце ландшафта — Ичери-шехер, Внутренний город: в XII веке он обзавелся крепостными стенами, спускавшимися к самому морю, охватывая удобную гавань.

Говорили: Старый город, Крепость. В Крепости мало садов, дома лепятся один к другому; улочки замысловаты и узки, с непредсказуемыми тупиками, проходными дворами и парадными; входя в любую, не знаешь, удастся ли выбраться. В Крепости проще передвигаться по крышам, чем сочиться в ловушке ракушечника.

Такая застройка защищала не только от ветра и зноя, но и от неприятеля, прорвавшегося за стены: в каменном лабиринте тяжело бежать, но удобно обороняться, прятаться.

В овладении Баку хазарским племенам везло меньше, тимуридам больше. Город стал русским после того, как князь Павел Дмитриевич Цицианов, прибыв на переговоры к стенам города под охраной лишь одного своего имени, был обезглавлен позабытым ныне ханом.

Древнейшие постройки — прибрежный минарет Абу Бакра, на шпиль которого ориентировались завоеватели, караваны и корабли. И Гыз галасы — темная Девичья башня, коническое рослое строение, похожее на рубку подлодки и породившее две легенды: о святом Варфоломее, апостоле Христа, казненном у ее подножья; и о дочери шаха, кинувшейся с вершины башни в море накануне свадьбы с собственным отцом.

Наряду с Ичери-шехер, Внутренним городом, градообразующим был целый ряд поселений, составлявших Байыр-шехер — Внешний город, или Форштадт. Новейшие времена сохранили от Форштадта лишь название.

2

Что помнят глаза? Они помнят, как море рожает солнце, как бухту рассекает клинок, как рассвет озаряет угол стены: камень отполирован в двух местах — на уровне опущенной детской руки и чуть выше — руки старческой. На панели проснувшаяся кошка прогибается струной моста от самых коготков… Из-за окна, забранного решеткой, раздается всхлипывающий рокот спущенного бачка, пение дверных петель.

И помнят глаза, как садится солнце. Как тень проливается по Большой крепостной от Верхнего базара к Нижнему: от Юхары-базар, царства ювелиров, до ремесленнического Ашагы-базара. От Шемахинских ворот и от Сальянских — к резным камням дворца Ширваншахов. Как проясняются, становятся мягкими очертания ослепших от солнца дворцовых строений: густые резные арабески, купольные бани, диван-сарай, мечеть и беседка, скрывающая глубокий колодец и возвышение рядом. Мы воображали, что это и есть шахская тюрьма: из колодца доставали преступника, а на лобном месте палач отсекал ему голову. Из подземелья к лицу льнула прохлада и слабый запах хлорки. Дышал раскаленный за день камень.

В середине XIX века нефть вскормила этот город. Лет за двадцать уездный городок превратился в один из крупнейших городов империи. По росту населения он крыл даже Сан-Франциско времен Золотой лихорадки. В том же 1849 году, когда была пробурена на Апшероне первая скважина, на Американской речке у лесопилки Саттера нашли первое золото, и оба города мгновенно стали известны всему миру. Черное золото откликнулось собрату.

Гославский, Скибинский, Эдель, Гаджибабабеков, Серман, Фон-дер-Нонне застраивают город с той же интенсивностью, с какой нефтяные поля Апшерона покрываются буровыми вышками. Нефтепромышленники возводят особняки и доходные дома. Каждая постройка баснословна. Мавританский стиль захватывает набережную бухты чередой Алупкинских дворцов, удел наместника Кавказа попран. Усобица азарта питает создание шедевров в духе лучших европейских образцов модерна, ампира, классицизма, новой готики и нового барокко. Воплощенные в белом камне, детализированные миражи Вены, Петербурга, Берлина, Стокгольма населяют каменистый порог Персии. К началу XX века Баку обретает необщее выражение облика, снискавшего ему славу «Парижа Востока».

Вместе с тем приток населения обезобразил окраины города, примыкавшие к промышленным районам. Максим Горький, бежавший из Баку, где был с товарищем на заработках, живописал Черный город — скопление рабочих поселков, перемежаемых нефтяными площадями, — «гениально сделанной картиной ада». Мрачное зрелище леса из скважинных колонн, луж воды, смешанной с нефтью (резкая, складчатая, облачно-перистая слоистость, распираемая медленным сочащимся поступленьем завораживает, и, склонившись согбенно над лужей, можно получить солнечный удар: девушка-нефть распускает юбки), путаница труб, шеренги цистерн, нефтеперегонные пышущие колонны и вечная опасность сгореть заживо устрашили бы любого.

Ветер распространял огонь мгновенно, взрывом; работа на площадях была опасней любой иной — под землей, на суше, на море. Фонтаны льющегося огня гуляли свободно до неба, пожирали пространство, металл плавился в огненных пастях. Шахтеры, рудокопы, высотные монтажники, моряки и летчики рисковали жизнью значительно меньше, чем рабочие нефтепромыслов того времени. Муж двоюродной тетки моей матери в 1954 году оказался внутри столба горящей нефти. Обезображенный, без лица, он иногда встречался нам в Крепости. В соломенной шляпе, замотанный белой шалью с бахромой по глаза, в огромных очках с коричневыми стеклами и в лайковых перчатках — он разговаривал хриплым голосом, с большими паузами, в которые слышно было его сиплое дыхание, и ткань платка у рта прилипала ко рту. Открытые полоски кожи показывали страшные рубцы, шея под полями шляпы была розового, медицинского цвета. Дядя Миша был похож на Невидимку, мы до смерти его боялись. Он всегда останавливался, завидев нас, и мне приходилось отвечать на его неторопливые вопросы.

— Отец перевелся на Биби-Эйбат?

— Нет. То есть перевелся. Но его куда-то еще перебросили. Он теперь на работу морем добирается.

— Наверное, на Денниз. Там сейчас на большой глубине бурят. А как бабушка себя чувствует? Мучается ногами?

— Мучается. Парафином мажет.

— Передай ей, чтобы нафталаном попробовала. Я говорил ей. Пусть греет дюже, чтоб загустел.

Дядя Миша задышал, задышал. Я смотрел под ноги, смертельно боясь поднять глаза. Хашем вжался в стену и смотрел широко распахнутыми глазами на перешедшего грань жизни старика.

— Старость не радость. Поклон ей передавай. До свидания, мальчики.

Он удалялся потихоньку, едва волоча ноги, подшаркивая, согбенный, как тираннозавр, пустая холщовая сумка болталась у его коленей.

Хашем никогда ничего не боялся. Отсутствие страха придавало его характеру долю идиотизма, ибо только им можно было объяснить, например, причину того, что во время уличной драки, вдруг заполыхавшей ножами, мне пришлось возвращаться в тот проклятый двор, исходя криком: «Хашем! Хашем!», пришлось оттаскивать: «Они так ловко махались. Загляденье!»

Однажды, когда дядя Миша пропал за поворотом, Хашем понюхал воздух, оставшийся после старика. «Воняет лекарствами. Мышами. И нафтом».

Бабушка Оля, мамина мать, жившая с нами, в своей борьбе против ревматизма не признавала нафталановые ванны. «Вся перемажешься с ног до головы, да пока выпаришь, сгоришь еще. А вони сколько!» — парировала она предложение дяди Миши, на парусиновом пиджаке которого над поясницей имелись два больших масляных подтека. Вместо того чтобы выпаривать на медленном огне мазут, бабушка ломала свечи и в кастрюльке растапливала парафин. Кисточкой ей служила тряпочка, примотанная ниткой к лучине. Прозрачный, как не бывает прозрачна вода, обладающая иным поверхностным натяжением, иной оптической плотностью, парафин ложился на белые рыхлые колени, обрамленные венозными прожилками, которые исчезали скоро под ровной мертвенной белизной. Я просил, и остатки терпимо горячего парафина она размазывала мне по локтю, с которого так интересно было снимать полупрозрачную корочку, мягко потягивающую за собой золотистые волоски, разглядывать ромбический узор пор… Кто не любовался золотящимися волосками на смуглой своей коже — в том возрасте, когда личное тело становится вдруг непривычно новым и удивляет сознание стремительностью преображения.

Хашем развивался телесно мощней меня. Он боролся с горбом, и упорные физические упражнения сделали его тело литым, означили каждый мускул, выпестовали каждую жилку. Любовь Дмитриевна, учитель биологии, объясняя анатомию мышц, просила Хашема снять рубашку. Он только расстегивал, отводил полы. Девочки возмущенно отворачивались. При всей скромности позы лицо Хашема не казалось безразличным, и в выражении его проступал артистизм. Атлетизм не сильно убавил его утонченность, косность походки, жестов, длинные пальцы жили отдельной, несколько театральной жизнью, он всегда тщательно ухаживал за ногтями — пилочка, клочок бархата, перенятые у его матери, — и это меня бесило. Улучшилась координация, но биомеханический шрам остался, все так же я ловил себя на телесной склонности ему подражать. Хашем напрягался, когда замечал, что я будто бы передразниваю его, но уподобление происходило непроизвольно, ибо сторонняя косность заразительна, как бывает заразительно заикание, хромота или еще какое неопасное увечье. (Мало что есть более увлекательного, чем желание покинуть пределы собственного тела.) Хашем не выпускал из рук гантели, шестикилограммовые, врученные мне, ленивцу, отцом, который на производстве попросил знакомого токаря выточить из болванки, залить торцы свинцом. С помощью кирпичей, досок и блочных роликов Хашем у себя во дворе конструировал механизмы для силовых упражнений. Перепечатывал и осваивал ортопедические рекомендации излечившегося циркача, атлета Дикуля, которые публиковались в журнале «Наука и жизнь». Года полтора-два не слезал с турника в детском городке у моря, и у меня регулярно мельтешило в глазах от его «подъемов-переворотов», «выжимов», «с уголка» или «прогнувшись», от головокружительных «солнышек» — сначала со страховочными ремнями, потом без. Я же едва мог раза два подтянуться.

3

Что растит человечество? Мера мысли.

Свинцовая снежная пудра на излете фонарного пятна. Дыханье затаивается от фонаря до фонаря. Долгий путь с Песков, извозчика не дозваться, едут обратно порожние, боятся за выручку. Кричать «караул» Альфред еще не научился, пока выходит «кукареку». На Песках живет Настасья, девушка двадцати трех лет, которая учит юного шведа русскому языку и языку тела. В последнем он преуспел вполне, ложку мимо рта не пронесет. Притом что по-русски не умеет даже мычать, и когда Настасья выходит в сенцы, легко шлепая босыми ногами, чуть косолапя из-под долгой белой рубашки, и пока она гремит ковшиком, его обдает ознобом свежести, но под одеяло один зарыться не решается, и он кричит ей: «Зима, зима!»

А теперь охота пуще неволи, кругом невидимки-грабители, он нащупал на груди пустое портмоне, подсаду, а в левом заднем кармане настоящее, тугое; да кто ж сказал, что не убьют и не обыщут, и он спешит от фонаря к фонарю, еще не спать полночи. Бессонные ночи по четвергам он проводит в доме датчанина Дезри, где собирается их общность — иностранные инженеры и промышленники, исполняющие заказы российского правительства. Семнадцатилетний Альфред Нобель влюблен в дочь хозяина дома Анну Дезри; он пробовал рассказать Настасье о ней, да та не поняла и зашлась зевотой.

В этом обществе трудно завоевать репутацию, ибо грядущая эра его членам представляется овеществленной инженерной мыслью и цену имеет не капитал, но предъявившая свою плоть идея: патент. Человечество вот-вот готово оторваться от земли, и патент на изобретение какого-нибудь автоматического датчика давления пара в котлах может стать главным вкладом в центральный принцип всей совершенной индустрии, эксплуатирующей энергию пара; причем паровозы и пароходы — самая меньшая ее часть, в отличие от колоссальной доли энергетики, объединяющей будущие атомные электростанции, титанические атомоходы — подлодки, авианосцы, ледоколы, — эти могущественные фантомы цикла Карно еще даже не населяют будущего, с ними воображение бессильно справиться… Альфред грезил о вкладе в развитие человечества не менее, чем об Анне Дезри, которая в конце концов предпочла ему математика-любителя Франца Лемаржа.

Что нужно, чтобы стать Нобелем? Проще простого и сложнее невозможного. Для начала быть потомком крестьянина, женившегося на дочери ректора; быть отчаянно, потомственно трудолюбивым. Быть сыном своего отца, три года юнгой проведшего в море и ставшего лучшим студентом Королевской аграрной академии. Быть одним из четверых братьев, на выбор: Роберт, Людвиг, Эмиль, Альфред. Пострадать от пожара и долгов, пожравших облигации и патенты, перебраться в Россию. Изобрести фугасные мины, которые в течение всей Крымской кампании будут облетать позиции англичан. Разбогатеть на этом, вернуться в Стокгольм, начать опыты с нитроглицерином. Погибнуть при взрыве в лаборатории. Слечь от удара, от паралича, но еще продолжать изобретать. Изобрести гроб на случай летаргического сна, с вентиляционной крышкой и сонеткой, чтобы призвать на помощь. Укротить нитроглицерин кизельгуром, изобрести динамит. Затем проложить им Альпийский туннель и Коринфский канал, расчистить русло Дуная, взорвать подводные скалы гавани Нью-Йорка. Осознать принцип многополярного мира, но переоценить политику: «Мои заводы скорее положат конец войне, чем мирные конгрессы. В тот день, когда две армии, лишь вздумав начать войну, смогут погибнуть полностью в самом ее начале, все цивилизованные нации содрогнутся от ужаса и отпустят своих солдат домой навсегда». Изобрести электрический стул. Влюбиться в Сару Бернар и спастись от нее по совету матери. Влюбиться в умную нимфоманку, молодую графиню, дочь фельдмаршала и пацифистку; получить отказ. Изобрести велосипедные шины и искусственный шелк. Придумать премию и прочесть свой некролог в газете. Влюбиться в юную глупую цветочницу и только через восемнадцать лет ее прогнать. Написать в юности после горячки, прихватившей его в результате свадьбы Анны Дезри и Франца Лемаржа: «С этого дня я отрекаюсь от суетных удовольствий и начинаю изучать книгу природы, надеясь извлечь из нее средство, которое могло бы утешить мою боль».

Создать нефтедобывающее товарищество братьев Нобель. Отстроить в значительной мере Баку, напоить город, посеять свет инженерной мысли и достижений по всему Апшерону, Кавказу, Поволжью. Построить Villa Petrolia — предназначенный для инженерного состава комплекс жилых зданий и хозяйственных сооружений, возведенных на территории обширного парка. Но прежде морем завезти на холмы Баиловского мыса плодородную почву из Гиркана: лесную, перебродившую из листьев, миллионы лет опадавших с реликтовых деревьев. Высадить более восьмидесяти тысяч редких растений. Остроумно решить проблему полива: нефтеналивными пароходами вместо балласта с песком привозить волжскую воду из Астрахани.

Обучиться восточной мудрости: «Неподкупны только клопы».

Научиться битве с насекомыми: от кусачих мух по утрам нет спасения, если простынь коротка; тараканы изживаются, если мазать нефтью полы.

Научиться терпеть, когда все помешаны на добыче, когда везде — у цирюльника, сапожника, мясника, трактирщика — всякий заводит речь о своих площадях и скважинах, о перегонных заводах, о перспективных участках. Научиться обращаться с азербайджанцами, персами, грузинами, черкесами, лезгинами, осетинами, имеретинами, туркменами, арабами, текинцами, турками, греками, русскими, итальянцами, французами, румынами, немцами, евреями, англичанами, американцами, швейцарцами, принимать верно в столь сложных условиях чужбины своих: датчан, шведов, финнов.

Знать твердо, что дорог на Апшероне нет, что все мелкие товары переносят мальчишки, а крупные — военизированная артель носильщиков, что все они производят адский гам, воюя между собой за клиента; что пресную воду покупают с ишаков-водовозов; что вместо лошадей, у которых от земли, пропитанной нефтью, портятся копыта, на тягле используются неповоротливые буйволы; что во избежание угрозы жизни не следует дергать за хвост верблюда, когда он спаривается с самкой.

Родить четырех и десятерых детей, дважды остаться бесплодным. Отстроить на паях евангелическо-лютеранскую церковь Спасителя. Поддержать немцев-колонистов апшеронского Еленендорфа, расхаживающих по улицам, распевая духовные гимны. Привыкнуть к тропической жаре; к малярии, тифу и легочным болезням, как к насморкам. Решиться наконец на десяти гектарах пустыни, взятой в аренду у казенных крестьян селения Кишлы, заложить Villa Petrolia. Увидеть в проекте парк и содружество домов в долине, пред двумя горами, живописно спускающимися к морю. Здания возвести из песчаника в мавританском стиле, в один или два этажа, в каждое окно, обращенное на восток или юг, поместить море; придать всем зданиям по всем этажам изящные просторные веранды. Пресную воду, ежедневно доставляемую с Волги, пустить в башню, откуда она распределится по кухням, ванным комнатам, к фонтанам и брандспойтам. Придать, к удовольствию жильцов, гостиную, кегельбан, баню, прачечную, портомойню, гладильню; оранжерею, конюшню, сараи для экипажей, птичий двор, пруды для уток и коровник. Оснастить клуб с рестораном, музыкальным и бальным залами, бильярдной и библиотекой. Набить погреб этого инженерного фаланстера льдом, выломанным ледоходом из волжских торосов в апреле, оснастить ледник системой кондиционирования, пускающей по змеевику сжатый воздух для охлаждения и подачи в жилые помещения. Подвести к домам газ, электрическое освещение и телефон. Отстроить казарму для вооруженной охраны — для сорока петербургских гвардейцев, часть которых конные.

Бороться с конкуренцией американцев, предлагающих акцизную заманчивую авантюру: провести нефтепровод в Европу — и победить. Часто думать о детях, писать им редко. Описывать в посланиях поездки: в дремучий Гиркан, где егерями давно обещан ему тигр, на экскурсию к грязевому вулкану; рассказывать о прогулке в горах, где обдумывались новое устройство парового котла, проблемы крекинга или новая конструкция нефтеналивного судна… И снова мучиться жарой, песчаными бурями, жирным дымом и зловонием, доносящимся с горящих промыслов. Боготворить осень и весну, исполненные нежной погодой.

Заниматься духовым оркестром, собранным из жителей Villa Petrolia, радоваться его городской славе, читать в газетах рецензии на благотворительные выступления «нобелевских оркестрантов». При звуках марша дать себя поставить на стул и вознестись вместе с ним на руках под потолок, пролететь так два-три круга, как на колеснице, запряженной конями-невидимками. Быть чествуемым после за создание хорошей жизни служащим; испытывать счастье.

Передать дело слабому волей и сноровкой сыну.

4

При низкой технологической оснащенности технические пожары были обыкновенны. Бакинцы ездили фотографироваться на фоне огненного океана, вставшего в небеса. Сзади жарко и страшно оглянуться, хочется скорей бежать, потому что кажется — сейчас вспыхнут волосы.

Коба два года скрывался от полиции на нефтяных площадях, то на Биби-Эйбате, то на Сураханских промыслах. Кроме грабежей-экспроприаций его бизнес состоял еще из поджогов и организаций забастовок. В Баиловской тюрьме сокамерник меньшевик Андрей Вышинский, сын аптекаря, делился с Кобой и Серго домашними куриными котлетами.

Гражданская война осушила огромную страну, оставив большевиков без горючего. Комиссары заправляли автомобили скипидаром и спиртом, аэропланы — аптекарской микстурой, кораблям мазут отмеряли мензуркой, паровым котлам скармливали леса, свиные туши и вяленую рыбу. Шатуны, поршни и клапаны изнашивались в одночасье под касторовым и хлопковым маслами. Свиные туши горели слишком яростно и могли взорвать котлы.

«Баку — это нефть, свет и энергия», — твердил Ленин в каждой телеграмме Орджоникидзе (Серго с Баилова) и командкавказу Тухачевскому и приказывал Нефтяному комитету все подготовить для полного сожжения города на случай поражения 11-й Красной армии.

Город залит солнцем и солярой — солнечным маслом. Производство керосина называют фотогенной промышленностью, это очень важное достижение человеческой цивилизации, ибо оно несет свет в пустыню тьмы — лучину заменяет на керосиновые лампы и, приводя в движение машинные мощности, позволяет человеку окончательно возобладать над природой.

С помощью нефти природа укрощает — осмысляет — себя.

Самые дорогие дома в городе света стоят на улицах, где запрещена езда аробщиков. Дворники городу не нужны: благодетель норд обычно выметает начисто улицы; в периоды затянувшегося штиля улицы поливают нефтяными остатками, подбираемыми с площадей, — водой с нафтой, чтобы смочить пыль.

Полуденную пушку, от которой бьются стекла в Крепости, переносят на набережную, где от выстрела теперь вздрагивают прогуливающиеся и дрожат высокие окна белоснежного дома начморпорта, а оттуда на Баилов к штабу Каспийской флотилии: взять кусок карбида и бутылку с водой, закинуть карбид в пушечное жерло, вылить туда воду, заткнуть бутылкой, поджечь вырывающийся по ободку ацетилен, бежать от патруля.

Первая мировая война и Гражданская война перенаселили Баку беженцами всех мастей, город почти превратился в трущобы. Военные и моряки проживали в казармах и повсеместных общежитиях, образовывавшихся по требованию командования 11-й Красной армии и новообразованной Каспийской военно-морской флотилии. Находившийся на задворках империи и истории южный город стал прибежищем многих, кто не смог уехать за границу. Смешение революционной, военной и нефтедобывающей работы заслонило вопрос происхождения: академические, инженерные руки и головы были нарасхват. Вот за счет чего на Апшероне установился на несколько десятилетий высокий образовательный и производственный уровень. Все компании царского времени были амнистированы и сохранно переведены на службу Советов. Репрессии обходили инженерный состав до самого тридцать седьмого года. Ленин вел прямые переговоры с Нобелями о возобновлении добычи. Те едва не пошли на сделку, но передумали и последовали примеру Ротшильдов, заблаговременно почуявших революцию: обескровили добычу на оставшихся площадях, но главное — окончательно смирились с утратой производства.

Вообще история революционного Баку могла быть вписана в формулировку: от Ротшильда, Красного Щита, — к Рот Фронту, Красному Фронту.

С 1923 года нефтепромысловые районы обзаводятся своими селениями. Одни их названия предметно-революционны: поселок имени Разина, имени Воровского, имени Артема, имени Петра Монтина; имени Фиолетова, имени Солнцева; другие наследуют локальной географии: Бинагадах, Забрат, Сураханы, Шубаны, Бина, Локбатан. Пиршество конструктивизма — «экономика, польза, красота» — воплощенная мечта Корбюзье захватила нефтяные поля Апшерона. Взять только поселок имени комиссара коммуны Солнцева — он почти наполовину принадлежал Обществу слепых. Фабрика-кухня с огромными панорамными окнами, галереей, Дом культуры, затмевающий Парфенон, библиотека с читальным залом размером с футбольное поле; половина населения была слепа — слепцы стучали палочками по тротуарам, обратив лица к нестерпимому солнцу; ощупывали медные таблички, прикрепленные к углам домов, которые были усеяны чеканкой Брайля.

Хоть мы и жили на Артеме, где пейзаж не был далек от лунного, но все равно Черный город приводил нас в волнующее уныние. Мы ездили туда на теннисные корты. Коттеджный поселок инженерного состава, выстроенный в тридцатых годах близ площадей по образцу нобелевской Villa Petrolia, был оснащен чередой кортов, на которых до войны тренировалась одна из лучших теннисных команд страны. С тех пор слава бакинцев-чемпионов схлынула, многие корты растрескались и заросли сладким корнем и колючкой, но в наше время в Черном городе на Инженерной стороне еще работала теннисная секция. Панцирные зеленые сетки затягивали уцелевшие, размякшие от зноя асфальтовые площадки. Шарканье, топот ног, шумный выдох, сдавленный крик и стон, мохнатый мяч хлопает, шуршит и бьется звонко. Смуглые бедра полыхали в колоколе юбки. Страстность стонов, издаваемых при ударе, их неосознаваемое неприличие обжигало, и со всевозрастающим усердием я стучал мячом о стенку, стараясь заглушить мячом стук собственного сердца.

5

Прежде любых секций и кружков главным нашим увлечением был город. Древность и нефть, богатство и нефть, промышленность и нефть, великое опасное море, усыпанное искусственными островами, одолеваемое промыслом; золотое дно Каспия, легенды о подводных гигантских опрокинутых чашах, передвигающихся по дну моря вместе с буровыми установками; потусторонняя Персия, начинавшаяся в часе езды к югу, на первом же пропускном пункте погранзоны… Все это для нас, живших на отшибе, на Артеме, формировало образ города, который обладал бессознательной баснословной силой. Знакомые с детства имена и явления, привычные, но, очевидно, обладающие подспудной мощью, вроде бы уже забытые, вдруг по достижении взрослости, уже после прожитой иной жизни, стали представать своими общезначимыми, мирового масштаба значениями. Сначала это было удовлетворением от смутного чувства узнавания. Но потом вдруг понимание вспыхнуло фейерверком.

Долго в моем сознании фамилии Нобель и Ротшильд не значили ничего иного, кроме того, что обе эти семьи построили наш город. Бабушка сообщала, когда я просил деньги у матери, не знавшей, что отец перед уходом на работу дал мне пятерку: «Не давай. Он с утра уже ротшильд». Мальчишки спрашивали, решая вопрос, кто сегодня всех ведет в кино:

«Кто сегодня ротшильд?». Нарицательность этого прозвания подверглась сомнению только в седьмом классе, после прочтения «Монте-Кристо», когда ясно стало, что фамилия многострадального графа все-таки не Ротшильд, хотя он и есть чистой воды «ротшильд», то есть относящийся к абстрактной категории беспрекословного богатства. В отличие от отвлеченности «ротшильда», все «нобелевское», связанное с Нобелями, являлось символом совершенной практичности и гарантией знака высшего качества. Поселок, построенный Нобелями, отдельные здания, городской район, пароходы, промышленные мощности (в начале станины, несущей валы трубопрокатного стана, который находился одно время под опекой моего отца, стояло клеймо — Nobel 1884). Вот почему для Апшерона словосочетание «Нобелевская премия» в детстве долгое время бессознательно воспринималось как просто «очень хорошая премия» и никак не связывалось ни с чем сторонним, ни с чем, помимо того значения, в котором получателю этой премии становилось «очень хорошо», а дело, за которое он получил премию, оказывалось действительно «очень хорошим». Точно таким же, как нобелевский поселок, как нобелевская насосная станция, как нобелевский нефтепровод или нефтеналивной пароход.

Позднее даже сионистское зодчество Ротшильдов слитно увязывалось с тем, что раз они построили такой великий наш город, то почему бы им было не отстроить прилично и небольшую страну.

6

Мифы калейдоскопом отражали бурную историю города, в детстве они принимались за чистую монету и в силу вечной нехватки приключенческой и мистической литературы пестовались безымянными и определенными рассказчиками. В разных семьях можно было услышать различные интерпретации и дополнения. «А вот Бройды рассказывали, что ихняя бабка слышала то-то так-то и так-то». «Ничего подобного, наш дед все это видел собственными глазами». Чего там только не было, в этих глазах!

Особенное место в каталоге этих видений занимал Сталин, который воспринимался в городе не иначе как бандит и поджигатель. Моя бабушка, у которой вся семья — двое детей, муж, мать, два брата — погибла во время голода 1933 года, вызванного коллективизацией на Ставрополье, называла Сталина убийцей и не принимала никаких иных о нем соображений. Уцелевшая нобелевская кирха, где Бах обрушился на нас однажды штормовой ночью, тоже относилась к категории «про Сталина». Кирха наша была своего рода памятником милости тирана, ибо по личному его указанию не была снесена и сохранила свой колокол, благодаря письму лютеран, уповавших, что вождь не забыл о происхождении своей жены, — бабушка Надежды Аллилуевой, избегая опустошения, посеянного Наполеоном, и надлома лютеранской церкви, в 1817 году в составе общины переселилась вместе с детьми в долину Ассурети. Протестантские колонисты устраивали в селеньях Апшерона шествия, во время которых распевали гимны. Говорили, что сам Ленин, любуясь Надеждой, ее прямотой и ласковостью, называл ее «совершенной швабкой».

К разряду курьезов относились истории о потомках английских батальонов, оставивших генетический след среди городского населения. В 1918 году сикхи в белых чалмах и шотландцы в килтах промаршировали по Баку в поддержку эсеров, что дало возможность, по рассказу Столярова, во время войны сойтись в одном зенитном расчете Арсену Бриттену и Василю Айенгару.

Но самым главным был миф о девушке-нефти, развивавший воображение в сторону пылающей безбрежности. Миф о девушке-нефти стал единственной историей, которая не померкла с возрастом. Я слышал эту историю в тысяче интерпретациях, мне самому довелось участвовать в ее обогащении. Впервые нам ее, захлебываясь восторженным ужасом, рассказал одноклассник Витька Головлев. Он отвел нас к гаражам за школой, где проходили стукалки до первой крови, где мы прятали свои «клады» и потом рисовали карты с указанием ориентиров, направления и числа шагов. Витька был весь красный, ясно было, что ему очень страшно и он хочет убавить свой страх, поделившись им с нами. «Ее нельзя поймать, потому что она вся вымазана с ног до головы нафтом и выскальзывает из объятий. Из объятий, понимаешь? И когда она выскальзывает, путник, прохожий снова хочет ее поймать. Но она чиркает спичкой, бросает, и он сгорает. На той стороне Баилова за три месяца собрали четыре обгоревших трупа».

Юг начиняет взрывчаткой эроса самый воздух, превращая его в воздух фантазий, готовых ежесекундно полыхнуть без видимого повода. Однако происхождение легенды о девушке, сочащейся нефтью, нами связывалось с еще одной историей, имевшей реальную историческую основу. Есть примеры, когда пророчество нарушает причинно-следственные связи. Например, моя бабушка Серафима в 1921 году жила вместе с семьей во Владикавказе. Отчим ее, комиссар 11-й Красной армии, после взятия Энзели был направлен туда работать в военный совет. По Владикавказу тогда ходил весьма мрачный слух о жутком несчастье, приключившемся в Москве. Говорили, что будто бы в столице «солидному мужчине предсказали, что ему отрежет голову женщина, и он в тот же день попал под трамвай, которым управляла вагоновожатая». Надо ли прибавлять, что мать Серафимы — Генриетта работала ассистентом в драмкружке при театре, где ставились пьесы обитавшего тогда во Владикавказе Михаила Булгакова?

«Ты ли выманил девушку-нефть из склепа в сады Гесперид белым наливом?» — писал в поэме Villa Petrolia Велимир Хлебников, вернувшись в свой угол в Морском общежитии после очередной долгой прогулки по холмам мыса Баилов. Строчку эту следует объяснить в надежде, что одновременно приоткрылась правда о самом будоражащем мифе города. Нобелевская Villa Petrolia некогда славилась своим дендрарием и плодовыми садами, среди которых особенно ценными представлялись яблоки, невиданный скоропортящийся белый налив, который в сезон продавали завернутым в папиросную бумагу, по пяти рублей за штуку. Остатки уже задичавшего белого налива застали и мы с Хашемом, когда лазали на давно заброшенную Villa Petrolia охотиться на девушку-нефть. Яблоки светились в темноте. Увлеченные Хлебниковым наотмашь (особенно Хашем) с подачи Штейна, мы были заворожены этим стихом и готовы поочередно дотла сгореть в объятиях нефтяной незнакомки. Напрасно пробродив по саду, отправлялись собирать разный хлам, рыться в кучах мусора, когда-то сброшенных с верхних этажей виллы, чтобы поживиться какой-нибудь медной чернильницей в виде верблюда (горб дромадера откидывался крышечкой). Но однажды мы все же напугались. В некоторых местах сада можно было наткнуться на заросли анаши. Один раз мы увидели, как они ходят ходуном, и вдруг выскочил оттуда очумелый полуголый парень, который бил себя по спине и груди пучками травы. Испугался он не меньше нашего, схватил с земли рубашку. Мы метнулись обратно. «Бабочка, — сказал Хашем. — Пыльцу собирает». Забравшись по пожарной лестнице на обрушенную веранду, Хашем доставал простыню, вешал на перила, и мы садились на корточки, заунывно повторяли: «Дух Троцкого, явись, дух Троцкого, явись». Или: «Дух Блюмкина, явись». Или: «Дух Хлебникова, явись». При этом мы всматривались в серые складки ткани, нам представлялся призрачный барельеф, в котором должен был проступить облик искомого духа. Нам вдруг что-то виделось при набежавшем сквозняке — и мы отпрыгивали, потом я начинал скучать, а Хашем медитировать. Но однажды, уже в сумерках, на веранду влетела тень и, порхнув туда-сюда, ударилась о простыню. Остробородый Троцкий в пенсне и с рожками воззрился на нас, в клыкастом его рту застряла скомканным черным бархатом летучая мышь. Мы вылетели с веранды и приземлились только в километре у прибрежного шоссе.

Была и другая легенда, согласно которой на рассвете близ Крепости можно встретить спешащую вниз к набережной нагую девушку. Она вовсе не связывалась с девушкой-нефтью и обгорелыми трупами, которые действительно в течение нескольких лет находили там и здесь по городу в смолистой луже прогоревшего нафта и надругательство над которыми объяснялось стремлением преступника затруднить опознание. Голая девушка спасалась от мучителей, спеша в околоток. До сих пор можно встретить на Форштадте две или три покосившиеся двухэтажные трущобы, расставленные по холму. Дома эти — остатки старой застройки Сабунчинского, привокзального квартала, полного публичных домов. Сутенеры ездили каждую зиму по городам России и давали объявления в газеты — что будто бы на лето-осень в богатый южный город требуются привлекательные продавщицы лимонада. Девушек приводили с вокзала в бордель, там отнимали одежду и паспорт. Некоторым удавалось вырваться — и голышом добраться до участка. Каждый раз после такого побега город глох от громкого шепота и долго не мог прийти в себя.

«В длинном платье наготы девушка-нефть похожа на ложку. / Она царствует, пока чувствует под пяткой нефтяной запас. / Нефть разделяет меня и ее. Нефть подступает к горлу». — Так завершал свою поэму Хлебников.

Я уже тогда увлекался фотографией, накопил пятнадцать рублей и не расставался с фотоаппаратом «Смена». Желая хоть как-то расширить свое понимание этого чуда, я всюду таскал учебник по оптике. Видимый мир отныне был полон геометрии, весь головокружительно расслаивался на конусы перспектив и звездчатые проективные построения Дезарга, на кубистические углы и слои, на отражающие поверхности, насыщался оптическими плотностями сред, степенями кривизны, населялся гиперболоидами и параболоидами, повсюду мерцали сгустками фокусные поля, волнение на море теперь описывалось не штормовым баллом, а зернистостью, и по угловому размеру солнечной дорожки я высчитывал характерную высоту волны… Ночью торчал в ванной комнате, вынудив домашних пользоваться ночными горшками, и замирал от чуда, которое после увеличителя творил проявитель. Любимым развлечением было — на ощупь, зажмурившись, сделать отпечаток, затем разорвать его на восьмушки, пустить в проявитель, а потом потихоньку собирать по частям, переосмысляя увиденное.

Хашем с трудом понимал мои сумбурные откровения о том, что фотография — это способ видеть прозрачность, но ему было интересно, особенно его проняло, когда я реально продемонстрировал, на что способно зрение. Я придумал, как сделать Зрачки Города. Все было очень просто. Слишком долго я лазал по крышам Старого города, вылавливая одному только мне требуемые ракурсы. Особенно меня влекли проходные подъезды и арки. Их я использовал как естественные оптические приборы. В принципе, любая диафрагма, любой принцип умаления, урезания обзора, любая дисциплина зрения есть изобразительное искусство, простейшая фотография. Вы можете перед лицом свести пальцы в овал, в многоугольник — и откадрированный таким образом кусок вашей сетчатки, с навязанной вашим разумением геометрией, с поставленной краевой задачей, наводящей силовые и, следовательно, смысловые поля на изображение станет толикой нового смысла…

Моя задача была облазить все баиловские улицы, все их чердаки, дворы и галереи, и больше — всю нагорную часть, чтобы отыскать значительные точки зрения, которые могли бы стать зрачками города — устройством, с помощью которого можно было бы нащупать его собственный взгляд на себя. Способность сознавать себя как главный признак живого внушала мне, что при должном внимании к этой проблеме можно всерьез пробудить город, вызвать на себя его отклик. Относилось это, кончено, к фантастике, но что-то все-таки потом произошло… И я почувствовал благодарность города, его одушевленность. А пока я верхолазил в поисках темных долгих тубусов, старался поймать их взгляд, совместить его ось с объективом своей «Смены». И следующим шагом я придумал устраивать камеры-обскуры. Все пошло в дело — подъезды, чердаки, слуховые окна, дворницкие, хозяйственные постройки, нужники, всевозможные закуты и вентиляционные будки бомбоубежищ — главное, чтобы имелась узкая щель, обращенная к югу. Кое-где приходилось разводить раствор и сужать зрительные бойницы, формировать оптическое прохождение, где-то пришлось вмуровать склеенные и залитые водой донца стеклянных банок. Затем я грунтовал стенку и прокрашивал ее водоэмульсионной краской с добавлением нитратов серебра, которые добывал в нашей больнице. И спустя месяц, замирая от восторга, сменяющегося тихим уверенным торжеством, я прошелся по всем зрачкам, в половине из них обнаруживая причудливое зрение города — не вполне фотографического свойства, но часто вполне близкого к свойству человеческого видения. В некоторых местах получались кадры, далекие от абстракции — вполне четкие, только перевернутые, панорамные картины, от обширности которых захватывало дух…

7

Бабушка Серафима, мать отца, всю жизнь проработала врачом военного госпиталя в поселке Насосный, выстроенном Нобелями вместе с насосной станцией, снабжавшей Баку горной водой, источник которой находился близ аула Шоллар высоко в горах. Стакан такой воды был угощением. Жители города, привыкшие к дурной засоленной воде, которой и так не хватало, вкушали ключевую шолларскую как нектар. Водоносы втридорога торговали ею на окраинах, куда еще не был проложен питьевой водопровод. Вокруг станции, здание которой было стилизовано под портик (на фронтоне под козырьком высился барельеф с римскими цифрами, окружавшими слово NOBEL), находился парк, населенный небольшими коттеджами и трехэтажным ампирным госпиталем, вечно пустым, в котором так сложно и увлекательно было отыскивать бабушку, встречая на пути безлюдный стеклянно-стальной сияющий мир.

Серафима жила одиноко, мать мою не жаловала, с сыном была строга, меня любила, в подробности моей жизни не вдавалась, относилась несколько отвлеченно, но была нежна, иногда кормила, иногда лечила, помню, когда болело ухо, ходила со мной по знакомым врачам и однажды просидела всю ночь в палате у изголовья, когда я был в бреду от пневмонии; снабжала щедро карманными деньгами, которые иногда отбирал отец, считая меня избалованным сверх меры (сам он рос без отца, подкармливаясь по соседям, впервые увидел белый хлеб в сорок восьмом году и принял за пирожное, а кусок сахара считал высшей милостью богов). Серафима однажды чуть не набедокурила: едва не сосватала меня внучке одной своей подруги. Мне исполнилось тогда тринадцать лет, и бабушка тем летом подозвала меня к себе и строго заявила, что отныне я взрослый, что с этого момента с меня полный спрос и что теперь я могу даже жениться. Большей абстракции я себе не мог вообразить, но дня через два к Серафиме в гости явилась некая благообразная тетушка (волосы старухи на Апшероне красили хной), которая долго меня расспрашивала об учебе, о моих увлечениях и затем, обращаясь к Серафиме, сообщила, что мальчик я хороший и что у нее для меня есть одна славная девочка из Киева, круглая отличница. Хорошо, Серафима не стала ни о чем дальше расспрашивать, а я повернулся и пошел прочь от этих глупостей на море.

Серафима вечно читала; в шкафу у нее кроме научной литературы хранилось издание знаменитых адвокатских речей, которыми мы с Хашемом, на два голоса, увлекаясь обстоятельствами подзащитного, чередуясь через три страницы, с выражением зачитывались не менее, чем медицинской энциклопедией, чаще всего открывая ее на буквах «В», «О» и «Л».

Мне нравилось слово «либидо», сколько в нем было будущего, сколько тайны! Немыслимым представлялось содержание понятия «оргазм». Словосочетание «наивысшее наслаждение» соединялось в воображении с самой сутью существования мира. Стремление когда-нибудь испытать это неописуемое, сакральное состояние совпадало с влечением к будущему, к познанию, к самосовершенствованию и счастью всего человечества.

Благодаря извечному режиму суточных дежурств день Серафимы был смешан с ночью, заснуть она могла в любое мгновенье. Измученная биографией, страшными потерями, постигшими ее в молодости (убитый на войне любимый муж, смерть дочери во младенчестве, череда предательств), Серафима мало интересовалась реальностью. Нелюдимая, она предпочитала действительности одиночество, скрашенное профессией и книгами. Свое пренебрежение к домашней работе оправдывала так: «Хозяйничают только мещане, у них время есть». Хозяйство она не вела совсем, за садом ухаживал отец, приезжая на выходные: удобрить, подрезать, высадить, собрать, перекопать. Серафиме оставалось только не забыть полить, что она и делала ближе к ночи, когда появлялся слабый напор в водоразборе: погрузившись в дрему, она стояла под рушащимся, пылающим звездами небом с поливочным шлангом в руках — над темневшими под ногами грядками с перцами, баклажанами, помидорами, направляла струйку под дерево и считала до тысячи, снова и снова засыпая на втором десятке; спутники то на быстрых низких, то на медленных высоких орбитах бороздили ее череп.

Сливочное масло она держала в миске с водой, на полу веранды шелестели лодочки луковой шелухи, и рыбьи хвосты, еще ледяные, обгрызали две вечно голодные, неотличимые ободранные кошки, свирепо прогонявшие со двора приблудных родичей. При этом Серафима обожала крахмальное белье, и простыни, скатерти, салфетки в ее доме хрустели и слепили глаза. Она говорила: «Если у больного уже два дня есть аппетит, значит, немедленно он не умрет»; «Илюша, если ты собираешься поступать в медицинский, учи хорошо химию, это самый трудный при поступлении предмет»; «Самая страшная смерть, какую я видела, — это смерть от водобоязни. Муки в аду — нежности по сравнению с этим»; «Симулянтикус натураликус»; «Когда я училась в институте, в Молотове, на первом курсе нас привели в лабораторию, где в застекленной камере сидела собака. Расставили полукругом. К собаке пустили хлор. Мы должны были стоять и записывать в блокноты симптомы. Я закричала, сдернула шланг, и меня едва не выгнали с учебы. Хорошо, отчим — старый большевик, отстоял»; «Бога нет, иначе бы люди так не страдали».

Кроме кошек и кавказской овчарки Барсика, у Серафимы имелся кот Аксакал, много лет находившийся при смерти. Первое, что делала Серафима, вернувшись после дежурства, — она силком кормила Аксакала с рук пареной рыбой.

Серафима говорила о Хашеме: «Наш Маугли».

Пустота госпиталя, прохлада, упоительная после выжигающего сетчатку зноя. В полдень зрение слепнет, вещи видятся их собственным негативом. В полумраке госпитальных интерьеров еще плывет над глазным дном черно-белая изнанка мира, белые высоченные сосны парка, свечки кипарисов. Я вечно терялся в этом госпитале. И норовил заблудиться еще и еще, так как однажды подсмотрел, как в одном из кабинетов переодевается медсестра. Застекленная матовым стеклом дверь была приоткрыта, полоска зрения ослепила, поразив сочетанием смуглости и молочной белизны незагоревших, нежных, будто бы еще незрячих участков, видных под распахнутым халатом. Девушка выливала из колбы какую-то прозрачную жидкость и тщательно, круглыми движениями втирала ее в бедра, живот; она подняла некрасивую голову и прикрыла глаза. И в этот момент страшный грохот, оглушительный, набежал из другого конца здания, наполнил его, поглотил все мое существо, потряс плечи, я присел, и в дрожащем окне, в направлении моря прошел истребитель, показал два своих раскаленных форсажем сопла, расплавленный воздух тек за ним… Поселок находился в трех километрах от военного аэродрома. Истребители взлетали и разворачивались над морем, чтобы отправиться патрулировать границу с Ираном. Во время купанья нужно было держать ухо востро, чтобы под водой не попасть под удар воздушной волны, когда истребитель превосходил скорость звука.

Аэродром в Насосном строил еще в войну мой дед, работавший в «Военстрое». Склады «Военстроя» представляли для нас специальный интерес, в их окрестностях всегда можно было чем-то поживиться: обломком магниевого сплава (натереть напильником, смешать с щепоткой марганцовки), коробкой гильз для строительного пистолета, с нестреляными капсюлями. «Военстрой» в начале войны ставил укрепрайоны перед нефтяными полями, начиная от Майкопа: эти оборонительные сооружения, по словам деда, прошедшего финскую войну, были не слабее линии Маннергейма. Те же инженерные силы строили аэродром близ Насосного поселка, на котором базировалась гвардейская эскадрилья Покрышкина: знаменитый ас, будущий трижды герой Советского Союза, перегонял по ленд-лизу из Ирана «Аэрокобры» и защищал небо на подступах к Баку, самое важное небо Юга. Парк сосновый высился вокруг Нобелевского поселения и насосной станции, коттеджи были окружены забором, на котором черными огромными буквами было выведено киром — NOBEL, NOBEL, NOBEL. Забор казался детям великим сооружением, вроде египетских невиданных пирамид. Весь поселок жил или в бараках, или в нобелевских коттеджах.

Военнопленные у аэродрома рыли окопы, что-то строили подле укреплений ПВО, над которыми пауками высились зенитки. Дети носили пленным немцам от столовой полные ведра помоев, получали плату: латунные легковесные медальоны, чья прелесть состояла в крохотном исправном замочке, и фотоальбомы с тиснеными открытками и фотографиями киноактеров, пустые коробочки пластмассовые, в которых еще хранился мятный дух зубного порошка.

Дети мучились рыбной диетой, по целым дням не ели хлеба. Скотину тоже кормили рыбой, которую они собирали по берегу после шторма. Велено было не брать уснувшую рыбу, только живую, только ту, что шевелит жабрами.

В мое время грузовой «Ил-76» на взлете разбился в Насосном зимой. Четыре трупа летчиков, сумевших увести машину в сторону от жилья, море вынесло один за другим дня за три.

Мертвые тюлени, осетры, моряки и летчики — обитатели каспийского шторма.

8

На исходе семидесятых годов XIX века, когда польза каменного угля была подорвана изобретением конфорки, позволявшей экономно сжигать нефть, парижский особняк на улице Лафит, построенный еще в год заключения мира с Россией и увенчанный красным геральдическим щитом, стал штабным пунктом, в котором планировалось освоение земель на Апшеронском полуострове.

Альфонс Ротшильд делегировал младшего брата Эдмонда для разработки каспийской золотой жилы. Министерство финансов Российской империи благосклонно приняло капиталы крупнейшего банковского дома Европы, с помощью которых намеревалось дать толчок нефтяному делу на Апшеронском полуострове.

Бароны Ротшильды открыли широкие кредиты нефтепромышленникам, многих спасли от разорения, большинство привели к процветанию. Шесть миллионов золотых рублей и двадцать пять миллионов франков хранились в бакинских сейфах Ротшильдов. Никогда в истории город не содержал в своих границах столько наличности. Капитал, способный выкупить половину Европы, позволял развернуться по всем направлениям производства и транспортировки нефти. Под шесть процентов годовых выдавались ссуды, на которые разворачивали деятельность новоявленные нефтедобытчики.

Задыхаясь пылью и погибая от жары, Эдмонд разъезжал по Апшерону и рискованно скупал все подряд — еще не тронутые разведкой земли, поля с заброшенными слаботочными колодцами, недоходные промыслы, которые потом оживлялись передовыми способами бурения.

Мощный инженерный и управленческий состав, лучшая техника и технологии дали мощную отдачу: поток нефти. Уже через год после приезда Эдмонда на Апшерон наливной пароход «Фергессен» доставил бакинский керосин в Антверпен. Масла Ротшильды экспортировали в Лондон, дистилляты в Австрию, в запаянных жестяных ящиках везли керосин на Дальний Восток.

Вместе с европейскими деньгами в апшеронскую пустошь пришла инженерная цивилизация настолько высокого уровня, который невозможен был ни в каком ином месте Российской империи. Не было в истории примеров такого самостоятельного, взрывчатого становления этнокультурных и технологических параметров новой эпохи. Конечно, рано или поздно имперское мракобесие и самодурство придушили бы этот всплеск смысла, и наработанные ценности постиг бы унылый финал. Министерство финансов изначально соглядатайствовало и карательным образом надзирало за деятельностью иностранных инвесторов. Но нужды Первой мировой войны в нефти отдалили, а октябрь семнадцатого отменил и взял на себя оформление финала. Пример порто-франко в Одессе или золото Сан-Франциско, оплодотворившее Тихоокеанское побережье Северной Америки и — в будущем — Силиконовую долину, — бледное пламя по сравнению с вулканом нефти, запитавшим новую эпоху энергетики. Турбинный эффект — чем сильней развивалась энергетика, тем более требовалось нефти — определил то, что Баку в начале XX века стал символом нового времени и самым сверхъестественным городом не только в Российской империи, но и в Европе.

Всходящие буйно шведская, немецкая, польская, греческая колонии, еврейская диаспора, презревшая черту оседлости, за пределы которой допускались только купцы первой гильдии, — все это составило плавильное содержание национального феномена нашего города, обусловило становление не имевшей примеров культурной и религиозной терпимости.

Инженер компании братьев Нобелей Адольф Зорге, отец разведчика и племянник секретаря Карла Маркса, обедал в бакинском ресторане и играл в карты вместе с управляющим нефтеперегонным производством Ротшильдов Давидом Ландау, отцом великого физика, исследователем способов тушения нефтяного фонтана и эрлифтинга — «поднятия нефти проходящим током воздуха», инженером, выкупленным женой из лап шайки бандитов и поджигателей-шантажистов, возглавляемых Кобой; человеком, арестованным по подозрению в краже платиновых чаш, которые применялись при каталитическом нефтехимическом синтезе (для получения, например, бензола и толуола), и снова спасенном женой, кинувшейся в ноги большевистскому диктатору Баку — Кирову. И Зорге, и Ландау имели беспредельный кредит в казино Нагиева, равно как и великий инженер Шухов, обладатель самого умного лица во всей России, создатель первого в мире нефтепровода и расчетной теории проистечения нефтепродуктов, автор химического процесса расщепления нефти и провозвестник архитектурного авангарда XXI века, впервые в мире применивший технологию сетчатых оболочек и гиперболоидов. То же общество украшал и Леонид Красин, умница и денди, толковый инженер-электротехник, поклонник философической теории Федорова о восстании мертвых и инициатор воскрешения Ленина путем предварительной консервации и последующего переливания крови. Красин заведовал строительством Баиловской электростанции, из состава ее инженеров создал подпольную организацию, которая добывала деньги для партии большевиков и обеспечивала деятельность типографии, где печаталась «Искра». Женщины, очарованные им, говорили, что от Красина веет историей, он сотрудничал только с руководящим партийным составом, что позволило Троцкому злорадствовать в своей биографии Сталина: ни единого контакта сверхэнергичного Красина с Кобой за четыре года строительства станции, запитавшей электричеством все нефтяные производства Биби-Эйбатского месторождения, не зафиксировано. Зато стачечный комитет Баиловской электростанции, который не был посвящен в деятельность высших чинов подполья, выступал за замену Красина более человеколюбивой личностью. Красин при посредничестве Горького убедил Савву Морозова, отчитавшего однажды на промышленной конференции самого Менделеева, выделять партии две тысячи в месяц и построил ему в Орехове-Зуеве станцию еще лучше, чем Баиловская. Ленин ценил Красина до тех пор, пока был зависим от его финансовой энергичности. В двенадцатом году Красин разошелся с Ульяновым и работал по специальности на компанию «Сименс», жил с семьей у Горького на Капри и, бедствуя, устанавливал электроосвещение на военных судах. Энергичность свою он подрастерял и больше не кипел так, как в Баку, когда устраивал без конца лотереи, подменные пожертвования и концерты. Комиссаржевская вынуждена была уступить его красивому напору (атакованной в костюмерной, ей пришлось ответить на вопрос: «Каких вы помните героев революционных романов, прочитанных в юности?») и согласилась на бенефис в доме начальника жандармерии Баку. Букет, составленный из сторублевых купюр, который ей преподнесли нефтедобытчики, она передала Никитичу, Винсенту, Лошади — лишь эта последняя партийная кличка передает в точности характерное содержание грациозно неутомимой личности Красина («букет» оплатил покупку и наладку печатного станка). Красин был вхож к нефтяным магнатам и посредничал в восемнадцатом году в переговорах между Лениным и Нобелями. Приняв поначалу Октябрь семнадцатого за мужицкий бунт, Красин омрачился безобразностью революции и от греха был отправлен Лениным в Лондон. Там его надломила жестокая болезнь крови, злокачественная анемия. Через болезнь он горячо увлекся идеями соратника по партии Богданова, создавшего Институт переливания крови, где велись эксперименты по омоложению и воскрешению крупных замороженных теплокровных существ. Оказалось, эффективно в жидком азоте можно было заморозить существо не крупней дворняжки, так что мир будущего пока рисовался целиком собачьим; мозги знаменитых людей, не переживших революцию, плавали в азоте в огромных термосах, похожих на молочные бидоны. Сталкиваясь, они звенели, как льдинки в стакане. Богданов скоро умер от заражения крови, происшедшего при поставленном на себе эксперименте, а Ленина Красин пережил на два года.

C косноязычной страстью Коба переписывал молодость и ненавидел партийных патрициев, называл их: луначарские, богдановы, красины, гольдберги. На Баилова Коба сидел в тюрьме, пас уголовников, а в Черном городе шантажировал управляющих поджогами и саботажем, подсылая им записки угрожающего содержания. Управляющие и ведущие инженеры не выходили из дому без браунинга в жилетном кармане.

От Кобы историей не веяло. Зато пахло адом. Черный город мог запылать в одно мгновение по его повелению — стоило только кликнуть пособников, дать им задаток, и огромный факел природы, ее неявных колоссальных сил, заревет и ослепит, опрокинет человека, унизит его, рабочие, женщины, дети, дети на руках — побегут прочь из занявшихся жилищ, крики, вопли, не успеют остановить насосы, и рванут пары, полыхнет ад кромешный. А он, тайный повелитель, будет стоять на Баиловском холме, глядя в лицо огневому столбу, и тренировать свою выдержку, чуять, как тихо ликующий покой разливается в душе, предстоящей пред картиной страшного бедствия, отверстого землей по его дерзкой воле.

Пламя до неба, море огромно мерцает слева, отражая освещенные пожаром тучи… Сотрудничество с природой, единение с ее мощью, покорение этой мощи казалось ему единственной стоящей задачей.

Глава семнадцатая ОБСКУРЫ И ЖМЫХ

1

Вдруг Эверс нагрянул в Ширван вместе с министерской комиссией в виде профессоров-вирусологов. Искали птичий грипп, вели пробный отстрел.

Охотник с ружьем в тирольской шляпе, опоясанный ремнем с открытыми подсумками патронташа, в которых блестели только два патрона, войдя недалеко в чащобу, вдруг, что-то увидев, поспешно вернулся, широко шагнул в сторону и, раздвигая ружьем камыш, чуть приседая, чавкая сапогами, стал пробираться к открытой воде. Птица туго захлопала крыльями, вертикально поднялась и, скрываясь все еще в верхушках тростника, где уже было место для размаха, где крылья заминали вспыхивающие пыльцой метелки, понеслась прочь. Прижавшись щекой к прикладу, охотник коротко повел ружьем, выстрел треснул, горсть дроби туманным клинком пыхнула над стволом, засвистала на излете. Птица упала с плеском, на самом краю у открытой воды. Микробиолог в белом халате, затянутый в капюшон, в пластиковых перчатках, респираторной маске, огромных очках, похожий на марсианина, припал к лодке, ему кинулся помогать охотник, вместе столкнули они лодку в проход между камышами, марсианин шатко ступил в нее, взял шест, оттолкнулся, заскользил в зарябившем в канале небе. Через какое-то время вернулся, сипло дыша через респиратор, выбрался из лодки, брезгливо держа за длинные желтые ноги на вытянутой руке черную птицу, лысуху. Голова ее с белым клювом, слившимся с белой кожистой бляхой на лбу, с блестящим глазом, прикрытым сизой полоской полупрозрачного века, болталась, будто на шнурке. Охотник, выказывая небрежение к добыче, сдержанно подошел взглянуть, издали укорачивая шаг, коротко взглядывая, подняв голову еще с того расстояния, с которого и не видно ничего толком.

Тем временем человек в маске вернулся от машины к лодке с дощечкой, хирургическим стальным молотком и никелированной коробкой. Двумя гвоздями прибил крылья лысухи к дощечке, достал из громыхнувшей коробки скальпель. Он держал его, как авторучку, двигая им проворно, угловатым, печатным почерком. Достал легкое, собравшиеся за его спиной члены комиссии отступили на шаг назад, и пока биолог тщательно кромсал, рассматривал кровяную губчатую ткань легкого, облитого на краю зеленоватой желчью, брызнувшей при неосторожном отделении печени, кромсал, укладывал срезы — пункции в пробирки с физраствором, вокруг него стали переговариваться: кому-то показалось легкое здоровым, кому-то нет, биолог что-то глухо буркнул через респиратор, мало кто разобрал то, что он сказал, но все сразу примолкли… Задача комиссии стояла в том, чтобы найти несколько больных птиц, вялых, не могущих взлететь — и определить причину их заболевания, но они прошли уже больше километра вдоль озера, что для комиссии событие чрезвычайное, а больных птиц все еще нигде видно не было, и тогда они решили подстрелить любую.

От стены камышей к самому дому стелилась тень, за ним блистала гладь озера. Почти севшее солнце румянило небо, золотило метелки камышей, которые снова зашуршали, задвигались — вспугнутые выстрелом, шарахнувшиеся, затихшие, птицы теперь ссорились, шумно возились, перекрикивались, утки крякали, лысухи тявкали, перелетали с места на место, хлопая по воде: птичья жизнь озера вновь забыла смерть, приблизилась к ней вплотную, поглотила, замутила ее своей бурлящей массой, скрыла в своей мощности. В этом бесшабашном бесстрашии, щедрости через край — как раз и состояло скрытое торжество, звучавшее фугой обилия, неразменной ценностью природы.

Один профессор в стерильном белом халате и шапочке оказался издали похож на арабского шейха.

Вежливый парень, в свитере, рубашке, отутюженных брюках, начищенных туфлях, топтался у камышей. Он подошел к нам, Хашем отрывисто представил нас друг другу:

— Тарлан, Илья.

Тарлан, смущаясь, извинился, что не очень хорошо знает русский — все понимает, но мысль свою высказать затрудняется. Хашем по-русски стал рассказывать о заповеднике, парень слушал внимательно, стесняясь переспрашивать, но все-таки задавая вопрос и аккуратно, пробуя губами смысл слов прежде, чем их произнести, он иногда трогал указательным пальцем дужку очков, новенькая оправа, еще ему непривычная, блестела в текучем свете заката.

Затем к нам подошел лысый, чрезвычайно худой человек, с сальными длинными прядями, взбитыми ветром. Он был одет в костюм, белую рубашку; галстук с лихо распущенным узлом на спаленной солнцем загорелой морщинистой шее привлекал внимание к несвежему воротнику. Человек этот слышал издали, о чем говорил Хашем, и, очевидно, рвался вступить в разговор.

Хашем обернулся к нему, представил:

— Профессор Исхаков, микробиолог.

Костюм на профессоре весь парусился, глаза его горели, он жадно закурил.

— Дело в том, что вот сюда, молодые люди, — профессор коротко взмахнул рукой на камыши, — прилетает множество птиц со всех краев, и, в частности, из Юго-Восточной Азии, эпицентра птичьего гриппа. Поэтому глаз да глаз.

Профессор, очевидно, бравировал знанием русского языка, вскользь рассказывал о конференциях, на которых спорил с известным ученым, академиком Гончаровым. Галопом мчал дальше, и смысл его наукообразной речи не столько был туманен, сколько пуст. Так ребенок, научившись хорошо выговаривать слова, пустой болтовней с выражением значительности на лице подражает взрослым.

Самый серьезный из комиссии — замминистра экологии, который к нам не подходит и строго взглядывает издали. Затем вся комиссия отправляется в дом, в конференц-зал, полный карт, атласов-определителей, заставленный столами и пустыми клетками. Среди этого хаоса все дружно пьют чай со сладостями, с облегчением, что закончились трудовые два часа. Разоблачившийся из костюма микробиолог тщательно, по локоть намыливая руки, плещется у крана. Все его немного сторонятся, маскируя уважением страх чем-нибудь заразиться.

2

Зимой по пути к яхт-клубу я видел, как бухту стремительно пересекают байдарки, как гребцы взмахивают в снежной пелене веслами, как лопасти идут с подкрутом летучей каруселью, летят… Как к пирсу подходит военный катер — и навстречу ему выходит другой, совершая новый круг патрулирования зенитных батарей и наблюдательных постов ПВО на островах, замыкающих Бакинскую бухту. Остров Нарген, остров Вульф, остров Плита и другие многочисленные острова, таившиеся за горизонтом, всегда были предметом моего чудовищного любопытства. Я бредил морем, бредил им и Хашем, пока взросление, серьезность не стала сносить его в гуманитарную область; в детстве мы не на шутку были одержимы запретными путешествиями по нефтяным эстакадам, разветвлявшимся от острова Артем по направлению к многочисленным мелям: банка Дарвина, банка Риф, банка Балахнина, банка Цурюпа, банка Макарова — были у нас на слуху, благодаря нефтяникам — там работали многие отцы наших одноклассников, и мой отец, по которому я скучал, — вот еще почему я желал прорваться сквозь строй и патрульную путаницу вохры, служившей всерьез, опасаясь мальчишек не меньше, чем диверсантов и шпионов…

Из открытого моря, говорил отец, в шторм эстакада виднеется белой пенной ниткой. В случае пожара с платформы не спастись: нефть разливается, и море пылает, живым не переплыть. В штормовую погоду зимой, когда волны обрушивают платформу, спасательные катера беспомощны. Высоченные, обрывистые, как могилы, волны, идут приступ за приступом. В каждой когорте есть одна самая огромная. Срывающийся на вой гул нарастает из самой черноты пучины. Бешеная пена клокочет на ее горбу. Сваи выстаивают против волн: ураган волос не рвет. Страшен удар под настил эстакады. Тысячетонные накопители, буровые вышки и трубопроводы вместе с плоскостями эстакад срывались штормом в момент таких ударов.

К северо-востоку глубины нарастают, и тамошние месторождения обслуживаются с одиночных колоссальных платформ, которые научились ставить только в новейшее время; несколько десятков скважин, пробуренных с них, опутывают месторождение, как внимательные корни растения — клубень. Удаленные эти буровые, например, полостные платформы за островом Жилым, стоят на расстоянии больше сотни километров от берега. Чего только мы не перепробовали, пытаясь прорваться на буровые, расположенные на знаменитых, баснословных прямо-таки банках. До сих пор во мне, стоит только вспомнить, закипает эта бессмысленная одержимость, азарт удрать в эту морскую опасную распахнутость. Ведь я же знал, что море везде одинаковое, однако уму было все-таки непостижимо, почему мель носит имя Дарвина. В названии другой банки скрывалась легенда об адмирале Макарове. Мы были насмерть уверены, что именно они — Дарвин и Макаров — открыли эти мели! Страсть к побегу была нашим топливом, нас взвинчивала тайна, которая скрывалась в морской пустоши, где летали на бреющем истребители, показывали свои рубки подлодки, с громовым ревом курсировали на испытаниях колоссальные экранолеты — десантные корабли, больше похожие на транспортный самолет, чем на корабль.

В море, на банки мы рвались всеми способами: пробирались на АТП, где залезали втихаря в кузов машины, идущей на буровые; пытались добраться и вплавь — с маской и трубкой, перемещаясь под эстакадой, от столба к столбу, хорошо что хватило соображения вернуться ввиду поднявшегося шторма; однажды мы ночью подплыли и взобрались на корму старого нефтеналивного парохода, переделанного в транспортную баржу, которая обходила городки нефтяников с грузом расходного оборудования. Двухтактный двигатель Болиндера, имевший один-единственный цилиндр и работавший на сырой нефти, толкал баржу по лабиринту мелей; нас обнаружили в полдень — возвращаться не стали, а дали радиограмму о поимке, — и мы дважды на обратном пути садились на мель, бегали смотреть, как включают реверс, как глохнет, содрогая всю баржу, движок и как его запускают снова при помощи чугунной свечи, которую сначала раскаляют в горне, ввинчивают в цилиндр и после бешено крутят огромный маховик, на приводе которого повисели и мы, с восторгом…

В такую же погоду пришли мы и сейчас к яхт-клубу, потемневшему его зданию на развилке двух пирсов. Сейчас никаких яхт, катеров или байдарок, бухта пустынна.

Только чайки летают среди снегопада, садятся на воду, пару раз нырнуть — очиститься от снежных хлопьев, чтобы снова потихоньку ими облепиться, желтые клювы тают в белизне…

Я вспомнил слова Керри: «Нет более древнего ландшафта, чем море; с землей хоть что-то можно сделать: выкопать, построить на ней что-то; а с морем ничего не поделаешь, не запрудишь и не выпьешь: как была пучина, так пучиной миллион лет и останется». Мы ходили с Хашемом по городу, грелись в чайных и время от времени что-то рассказывали друг другу. Больше говорил я. Хашем просто слушал, изредка переспрашивал что-то. Сам он рассказывал о себе отрывисто, смутно. Впервые спустя пять месяцев я стал что-то понимать о нем.

Я тоже говорил взахлеб. Но чаще переспрашивал, и тогда он еще больше сбивался… Например, что кроме работы в заповеднике, Хашем занимается переводами на русский азербайджанских поэтов, с которыми не дружит, многих презирает, особенно одного, у которого тем не менее приличные стихи, но качество стихов не является залогом качества личности, в устной речи этот господин выражается так: «Если завтра объявят джихад, я без тени сомнения пойду добровольцем».

Хашем — единственный на всю республику переводчик и исследователь американской поэзии — любит Уолкотта, Стрэнда, Левина, Хадас, Клайнцалера. Переводит Кавафиса, переводит на английский Насими. Всегда находится в стороне от литературных обществ, переводы его публикуются лишь в «Новой литературе Востока», и то подборки дожидаются очереди по году, полтора. И еще он все-таки поступил на биофак, закончил его и какое-то время работал на Чалусской биостанции.

Мы вышли на пирс, постояли, подставляя лица снегу.

— Детство было легким, из него далеко было видно, — сказал Хашем, выставив перед собой руки, ладонями вверх. — Как только я осознал свое тело, свой пол, мир съежился, я стал близорук и жаден. Тело, желание, тоска по иному телу стянула мир вокруг, он стал мирком. С тех пор я не могу свое естество перевести в святость. Порой мне тяжело.

Хашем еще говорит (возвращаемся по пирсу обратно, город вверху засыпан снегом, незрим в белой мути, сзади смерклось море):

— Дело было в последний день марта, я пробудился тогда, моя жизнь умерла и воскресла. Обитал я в ту пору на Ахмедлах, у подруги. В то утро, когда я переступил через порог, еще не знал, что никогда больше не вернусь в ее дом. Гюзель была светлой, как ветер, но и сухой, как земля, я никак не мог ею овладеть, увлажнить ее… Иногда туча поднималась из ее глубин, и молнии слов хлестали меня обидой… С женщинами так бывает от скуки и нищеты. С землей так бывает от скудности пустыни. В те времена я преподавал английский, с утра до вечера обходил по городу учеников, с иными занимался на бульваре, вечером возвращался. Отдавал Гюзель деньги — больше доллара в час мне никто не мог платить. Когда учеников недоставало, когда я отказывался от них из-за их тупости или по своей лени — Гюзель не желала со мной спать. А я был отравлен желанием. Я выходил на бульвар или поднимался на Баилов, ночевал на продувных чердаках, неотрывно глядя на полоску моря, я глох по утрам от непрерывного воркования голубей, долго чистился после. «Гусак» во дворе, замшелая бетонная ванна, вкусная вода, запах от мусорных баков, осы ползут по зернистому мокрому бетону, пьют; вода бежит, как по камням горная речка. Или ездил на Артем, но в поселок не шел, бродил вдоль моря, вспоминал, как мы рвались на эстакаду, воображали, что по ней сможем сбежать за море в Иран. Но теперь мне бежать было некуда, Гюзель стала моей могилой. Возвращаясь на Ахмедлы, я надеялся, что застану ее с любовником и тогда убью себя. Наконец я заболел. Гюзель стала за мной ухаживать. А когда выздоровел, долго не мог понять, где я, что со мной? Весь мир смотрел на меня умытым. Я помню отлично тот день, когда покинул себя. Я его записал.

Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.

Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.

Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:

Палач[17]

В ту ночь стрелки прыжком настигли час рассвета.

Ночью бессонница читала мне Коран, я записывал:

«Терпи, мое время, мой разум, душа…»

На рассвете лег, потолок закачался, как дно лодки,

через все тело поплыла сквозь плоть,

разрывая прутьями ткани,

потянулась долгая птичья клетка,

узилище, геометрия зла, мышца абстракции.

Я замер в предчувствии, что со мной вновь случится припадок, как в ту ночь со второго на третье января,

когда каждая клетка тела открыла око числом,

и даже пот, стекающий у меня со лба, — одна его струйка стала единицей, другая четверкой,

а судорога скрутила ноги в семь и девять.

Я успокоил Гюзель и отправил ее спать в соседнюю комнату. А сам в 7:10 вышел из дому за цветами, очень хотелось взять в руки тюльпан, успокоиться,

вдохнуть его пряность, его черно-алую бездну.

Я собирался вернуться часа через два,

хотя не знал еще, где возьму цветок.

Я продвигался к тюльпану в бреду, спасительно,

судорожно помня о том, что друг моего детства был Адмиралом тюльпанов, обладал целой плантацией, прохладные, скрипучие листья полно и туго лежали в ладонях…

Вчера весь день в кармане пролежали 26 манат,

26 — икона хуруфитов (26-я сура, «Поэты»).

Пять из них я отдал Аббасу, чтобы купил зерна для птиц. Итак, теперь я владел 21-й сурой, «Пророки».

Я отсчитал от ворот сорок шагов и встретил старуху.

Я заговорил с ней, спросил, где работает.

«Уборщицей в Доме культуры. Пенсии не хватает.

Сыновья помогают редко».

Я вложил деньги в шершавую ладонь труда.

21-я сура зазвучала в линиях ее судьбы.

Я огляделся и ничего, кроме солнца, не увидел.

И тогда я пошел прямо за восходящим светилом.

Я принял его за тюльпан, я возжелал заглянуть в его черную сердцевину.

Никуда не сворачивая, забыв о себе.

Миновал кинотеатр и за бензоколонкой встал перед забором с витками колючей проволоки.

За ним высился лес ветвистых антенн.

Они гудели от ветра.

Я взобрался на пригорок, нетерпеливо обдумывая,

что делать дальше. Солнце влекло меня за собой, торопило.

Из дыры в заборе вытекла собака. Вдруг предо мной возник подросток.

— Что это за место? — спросил я его.

— Запретная зона. Как только перелезешь, сработает сирена, прилетит охрана.

— Кого ты любишь больше всех на свете? — спросил я ребенка. — Родину, маму. Бога.

— Ты совершаешь намаз? — Нет. Я пока не могу. Моя мама совершает намаз.

— Понимаю тебя. Я тоже пока не в силах. Скажи, как обойти это проклятое место? Я хочу всегда идти прямо.

— Тогда иди налево, через кладбище. Но будь осторожен, там стая одичавших собак. Подбери палку, насобирай камней. Я поблагодарил и прошел через кладбище, оглядываясь на портреты умерших, блестевшие от росы. Покойная сила мертвых душ волновала мои мысли. Я лег на землю ничком, прислушался. Скоро я снова вышел на прямой путь. Но почти сразу остановился перед стелой. На ней сидела птица. Как над добычей, она распростирала крылья, изгибала шею. Я подошел к водителю стоявшего рядом автомобиля и спросил:

— Зачем здесь этот памятник, откуда?

— Не знаю. Ты ведь сам знаешь.

— С чего ты взял? Я здесь впервые.

— От твоего лица идет сияние.

— Как же выйти на прямой путь?

— Впереди тоже есть статуя, статуя льва, от него — поднимайся выше.

Я дошел до льва, он смотрел на плакат с изображением президента, указывающего наследнику путь в будущее. Лев мне не понравился, я принял его за идола. Я обошел его, закидывая камнями. Сошел, испачкав всю куртку известкой, сбросил ее под куст и стал подниматься выше. Дорогу мне преградило деревце. Я передвинул его, чтобы идти прямо. По дороге я спросил у старухи, подметавшей тротуар:

— Куда ведет этот прямой путь?

— Он ведет все прямо и прямо. Подождала, спросила трогательно, с заботой:

— Сынок, ты тоже болен?

— Нет, а в чем дело?

— Мой сын душевнобольной. Он тоже выходит из дому и не может найти дорогу обратно. А ты, ты умеешь возвращаться?

— Да, я умею. Я поэт и переводчик. Со мной все в порядке. Я пошел дальше, хотелось пить, отдохнуть.

Тут я увидел траурную палатку.

Подошел, поздоровался, пролепетал благословение,

сел и попросил попить. Мне принесли чай и на блюдце шесть фиников.

Я отпил и заплакал. Ко мне подошли,

спросили, в чем дело. Я мотнул головой:

«Ничего, все в порядке». Я выпил кипяток и съел четыре финика. Я спросил имя усопшего человека. «Гюзель», — ответили мне.

Поблагодарив за все, я снова вышел на прямой путь.

Солнце уже взошло над горизонтом.

Вдруг мысль мелькнула в мозгу птицей: дойти до острова Артем, попроситься к Гюнель,

к бывшей однокласснице, в которую был влюблен мой друг,

Адмирал тюльпанов, пропавший в Америке…

Попроситься на чай к Гюнель, заняться с нею любовью и после двинуть, как в детстве, на эстакаду,

уводящую в море, далеко-далеко, достичь той точки,

когда вокруг нет ничего, кроме горизонта и моря,

нет никакой земли, а только волнистая нитка эстакады тянется в море, возможно, до самого Ирана,

и мне пригрезилось, что, как Христос по водной глади,

я в конце концов смогу дойти до Мекки,

а может, и до Иерусалима.

Я шел вдоль трассы, и автомобили пронзали меня,

как пушечные ядра. Я миновал Мардакяны.

Я шел мимо бакинских сел, выходящих к морю,

в виду их мне дышалось легче — море давало свободу груди, и я мог раздышаться в Иран,

в Исфахан, в Шираз, мне было легче, когда глаза ласкали горизонт или обрезались им,

его лезвием, источая слезу. Я не заметил,

что слезы давно заливали мои щеки; при порывах ветра леденела влажная кожа.

Я прошел мечеть, мусульманское кладбище,

христианское кладбище, где заметил среди крестов одинокую мужскую фигуру.

Я шел за солнцем и чувствовал, как все цветы,

все солдаты-тюльпаны поворачивают за мной свои лица, тянутся постичь прямой путь.

Все пчелы, очнувшиеся от спячки,

выравнивают линии своих полетов.

Наконец я взобрался на холм.

В небе прямо надо мной парил сокол.

Я видел строй его перьев.

Светлый сокол то приближался ко мне,

и я тянулся ему навстречу, но птица снова отдалялась.

Противоположный склон холма завершался обрывом,

и я присел на вершине передохнуть, подумать.

Скоро мне навстречу поднялся человек в соломенной шляпе. Венок из засохшего хлеба на голове — символ затаенной смерти.

— Стой! — приказал он мне, и я остановился, готовый уже прыгнуть с откоса. Он кого-то позвал по имени, и вдруг,

как из-под земли, показался мальчуган, пяти-шести лет. — Давай топор!.. Мальчик обернулся и поднял топор, огромный, как у мясников, размером с плаху. Палач вознес его над моей головой, спросил:

— Что есть прямой путь?

— Ислам, — ответил я мгновенно.

— Молись, сейчас ты умрешь. Солнце высекло искру о край лезвия.

Глядя ему в глаза, я прочел «аль-Фатиха» и «Ихлас». Ангел шептал отрешенно вместе со мной, а когда я произнес последние слова, опустил топор и спросил помощника: — Может, свяжем его? Потом спросил меня, кого я ищу. Я выпалил наугад:

— Своего брата, Илью.

— Кто он?

— Не знаю, — ответил я. — Я не знаю, кем он стал.

— А кого ждем мы?

— Не знаю.

Только сейчас я вспомнил о Гюзель, о ее доме, может быть, она ожидает меня?

— Как ты сюда добрался?

— Поднялся с дороги.

— Что ты тут делал?

— Сидел. Долго сидел. Сокол хотел сесть мне на голову.

— Отойди, отойди от меня, — вдруг выпалил человек в соломенной шляпе. Он испугался, мой палач, попятился назад: — Я тебя боюсь!

— Извини, я не хотел тебя напугать, я только ответил на твой вопрос. Мы вместе спустились на дорогу.

— Куда ты идешь? — снова спросил палач.

— Я пришел сюда по прямому пути,

а теперь должен вернуться. Как мне добраться?

— Иди так же прямо, сам путь тебя выведет.

— Ко мне больше никто не прицепится?

— Иди, не бойся.

И я снова пошел. Дул ветер, жарило солнце. Послышался лай, от христианского кладбища ко мне мчались три собаки. Я стал громко молиться:

— Аллаху акбар, аллаху акбар. Собаки поджали хвосты, убежали прочь. Я пошел вслед за грузовиками, везшими камень из карьера, и вскоре вышел на трассу. Я умирал от жажды. Как вдруг я услышал за спиной стук женских каблуков. Я не обернулся, снова стал молиться:

— Аллаху акбар, аллаху акбар. Звук шагов исчез так же, как и появился. Я дошел до села Халла и сел на автобусной остановке передохнуть. Не знаю, сколько уже я прошел, и не помню, вскинул ли я руку или водитель сам притормозил, но милостью Божьей через мгновенья я ехал в город. Рядом с водителем сидел смуглый парень, его стриженая голова вся была иссечена шрамами. Я попросил подбросить меня до метро «Азизбеков».

— Чем ты занимаешься? — спросил пассажир.

— Я поэт и переводчик.

— Прочти что-нибудь, можешь? Я прочел «Натюрморт, две жизни».

— Ты ученый? Ты похож на ученого, твое лицо источает свет, — сказал водитель, которого звали Амир. — Нет, я не ученый, просто я много читаю, — ответил я.

— Почему ты совершил этот путь?

— Не знаю. Он мне был необходим, как дыхание.

— Тебя ждут дома?

— Не знаю. Точней, я бы не хотел этого знать.

— Государство обязано помогать, выплачивать пенсию, — сказал парень с иссеченной шрамами головой.

— Почему так думаешь? Зачем это? — спросил я.

— Ты же с приветом, что у тебя в голове? Мы подъехали к метро, парень приоткрыл дверь.

— Ты совершаешь намаз? — спросил он.

— Нет, пока не могу.

— Так вот, тебе надо совершать намаз.

— А сам ты совершаешь?

— Да, было дело, потом бросил.

— Как так? Почему бросил?

— Есть более высокие способы приблизиться к Богу, — после этих слов он попрощался и вышел.

Я пересел на его место и спросил у Амира:

— Почему ты не взял с него денег?

— Я же его, как и тебя, подобрал на дороге. Минут через пятнадцать мы были на набережной. Я снова решил заночевать на бульваре.

Я долго стоял в темноте, вдыхал море и думал, вот она — моя душа: вся она здесь, предо мной. Я стоял и плакал, следя за огнями в море.

 

Окно IX

Сегодня я обнаружил, что окно превратилось в дверь.

Как это произошло — неизвестно. Известно,

что было потом. Но как превращенье проверить? Как кажимость в явь провести — вроде бы окно остается окном во двор, но кажется — это дверь.

Тогда я вошел в него — отворил и шагнул. Что я увидел? — Лужайку, вокруг — дички апельсинов, кусты олеандров,

под ними лежали вон там и вон там и — о Боже! — рядом совсем крылатые звери, числом всего три. Я подумал в кошмаре — крылатые леопарды и вот они встретят меня. Но я оказался для них невидимкой. Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались. Вроде бы ничего страшного, вроде бы все как надо — ели они там что-то. Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу смутило.

Вся странность виденья была в том, что именно там,

за окном, они жрали.

Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части числа…

Числа множились и различались, исчезали в пасти и вновь появлялись. Тогда я схватил — страшный рык — и мигом таков был обратно.

В руке оказалось три.

Так начался Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова.

3

…Хашем сидит у порога своего сарая, прислонившись к дверному косяку, пишет что-то в тетради, время от времени рассредоточенно, с черным сияньем в глазах вглядываясь в линию горизонта. Солнце клонится к закату, зоркость светила потихоньку смягчается, тени становятся менее гордыми, ложатся. К востоку, подымающемуся темнеющим, смежающимся куполом, чья глубина скоро откроется вместе с появлением первой звезды, у озера появляется стайка джейранов, начинает его обходить, сторонясь нашего жилья. Если поднести к глазам бинокль, можно сосчитать: три самки, четыре детеныша и молодой самец, не самый крупный, с новенькими, без засечек и трещин, рогами, но уже с сильной, раскатистой грудью и крутыми боками и ляжками, обводящими к тылу белое «зеркало» под куцым упорным хвостом, на которое, как на маячок, ориентируются его подопечные в случае быстрого изменения ситуации. Вспугнутый самец несется зигзагами, волной, с заносом кормы на изломах. Облачка пыли вспыхивают шахматным порядком, означая следы, — не отпечаток, по которому можно судить о состоянии копыт — такими следами, четкими их нитками унизаны тропы, — а разметанные ямки, глубина которых сообщит о весе самца: «Два пуда — предел джейрану, — говорит Ильхан, взваливая отловленного и стреноженного самца на плечи. — Худой баран и то больше весит».

Но я не подношу к глазам бинокля, я подставляю влажнеющие глаза закату. Я подсаживаюсь к Хашему, чуть ерзаю, почесывая спину о теплые доски сарая. Мы закуриваем.

— Хашем, а Хашем? Почему ты не уедешь в Россию? Ты думаешь на русском. Ты мечтаешь на русском. Ты ненавидишь на русском языке. Почему?

Хашем откладывает тетрадь, страницы которой полны математическими формулами, сгущающимися орнаментом вокруг довольно искусного рисунка хищной птицы — необычного сокола.

— Ты говоришь, как ребенок, да, — говорит Хашем. — Что значит уехать в Россию? Кто меня там ждет? Даже прораб на стройке меня там не ждет. Работать дворником в Москве? Нет, уж лучше в Питере. Москва грузный город, слепой. В Питере горизонт с любой улицы видно. Лет пять назад я еще собирался. Но куда я без этого царства? — мрачнеет Хашем.

— Ширван никуда не денется.

— Зато я денусь.

На лице Хашема проступила твердость, взгляд стал острым.

— Я столько лет гоню прочь мысли о России. Да куда там… Иногда я вспоминаю Хосрова…

— Кто это?

— Принц Хосров-Мирза. Уверенный, что падет от мести русских, шестнадцати лет был отправлен дедом в Петербург вместе с телом убитого в Тегеране русского посланника — просить прощения у царя. Вернулся в Персию, был ослеплен братом Махмудом в борьбе за трон, затем сослан. Остаток жизни прожил в Ширазе, приходил бродить по райскому саду среди фонтанов, прислушивался к пению птиц, к горячему солнцу обращал пустые глазницы, прикладывал ладонь к вершинкам фонтанов. Вспоминал без конца самое яркое, что видел в своей жизни. Вся его слепота затмилась поездкой к белому царю… Вся его жизнь отныне стала воспоминанием о Петербурге. Он долго прожил, кстати. Вот только себя жалеть последнее дело.

— Откуда ты знаешь, что он жалел себя?

— Знаю, потому что научился себя не жалеть. Еще хочу обучиться не вспоминать то, чего не видел.

Солнце плавким мениском коснулось горизонта, расплылось над струящейся, колышущейся в мареве степью. Там, на северо-западе, за горами, за двумя хребтами Кавказа, на вершине Машука «в память проезда Его Высочества Персидского Принца Хозров-Мирзы в 1829 году» стоял обелиск с именем принца и стихами.

4

Тогда, в детстве, я стал учить Хашемку фотографии. В отместку — как-то мне надо было компенсировать менторство друга. Взять в руки камеру он так и не рискнул, зато мы вдоволь наигрались построением кадра, на «сухую пленку», шесть на девять я связал ему лучистую рамку из реек, с подвижным раструбом, имитирующим раствор объектива. Интересно было лазить по Баилову, в нагорном парке, прикладывая к сетчатке рамочную конструкцию, преображая воображаемым запечатлением сколы ландшафта, с полоской слепящей дымки над морем, частоколом кипарисовых вертикалей, каменистых склонов, взятых выпукло, от подошв. В поисках кадра увлекательно осмысляется даже замеленная в пыль дорога в Черный город. Но всего интересней было взбираться, лазать и скакать по крышам Старого города, в Крепости: целое приключение — сорваться в беготню по скатам, увязая в расплавленном кире, обламывая с краю куски шифера. Лихое это занятие каралось местными жителями, участковые тоже приглядывали, но не было слаще риска — вскочить на крыши, пробежаться по ним, сколько хватит духу — минуту, больше, — и соскочить в неожиданном месте, на другой улочке, куда товарищи твои еще должны будут добежать. Искусство состояло в том, чтобы не бояться прыгнуть, правильно сгруппироваться, а где не дотянешь — ухватиться за край, выжаться на руках. Ходили страшные рассказы о переломанных. Еще я помню (спросил Хашемку, он тоже помнит) некоего Энвара с Ахмедлов, который сломал челюсть, не допрыгнув до края, ударившись ею об край…

…Так вот, мы надели ремонтные оранжевые робы, взяли штатив — под видом теодолита, — обмотались проводами, навесили по рулетке и зашагали по крышам, взбираясь и припадая на колено, заглядывая во дворы, в святая святых шариатского домостроя. Женщины, завидев нас, запахивали потуже бордовые махровые халаты, поправляли платок, прятались или что-то кричали, продолжали развешивать белье, вынимая в наклоне мокрые жгуты из таза, встряхивая, и радуга с хлопком всплескивала из их рук. Хашем тянул меня в какое-то место. Я не понимал куда; мы миновали дворцовый комплекс — с купольными банями, диванхане, усыпальницей Ширваншахов, орнаментированной алгебраическими письменами пророка, мечетью, минаретом, восточным порталом. Наконец, обогнув дворец, я свесился вслед за Хашемом с крыши какого-то домика.

— Помнишь? — показал глазами Хашем. Челюсть его скрылась в потоках дредов, он напомнил мне автопортрет Дюрера.

Из двух слуховых оконцев кто-то высовывался. Я подался дальше. Мы лежали, натянув на ладони рукава, прядали животами, грудью от раскаленной крыши, скрывавшей одну из явных тайн детства. Неизвестный скульптор развил идею украшения карнизов химерами, столь популярную в Баку времен модерна, времен Нобеля и Тагиева, времен брачного союза ада и рая, и поместил в два слуховых оконца скульптурную группу: мальчика и девочку, сидящих на перилах галерейки, и кошку, выглядывавшую поверх передних лап вниз. Покрытые патиной, они были живее настоящих. Много раз в своей жизни я торчал перед этим домом и разглядывал фигурки, отводил взгляд и снова вскидывал голову, чтобы поймать момент, когда они моргнут, шевельнутся, когда оживут; то и дело мне казалось, что я заметил небольшое отклонение в позах, что кошка чуть убрала мордочку.

Перво-наперво мне нужно было обследовать город — проверить все свои камеры-обскуры, подыскать новые. Вместе с Хашемом мы обследовали пять подъездов, семь закутов, четыре из которых оказались настолько загажены, настолько залиты дугами мочи, что ничего нельзя было разглядеть на потемневшей побелке. «Не беда», — сказал Хашем, и мы купили в хозяйственном магазине хлорсодержащее средство для обработки унитазов, которым отмыли стены, и получили две прекрасных панорамы. Два вида с северной и южной оконечности бухты, укрупненные рельефной четкостью, насыщенные, развернутые и детализированные, разложенные на две стены, вставшие углом — со всеми карнизами, башенками, балконами, ущельями улиц, холмами и чешуею кровель; море отобразилось ровным серым зрачком с белой солнечной радужкой. Я переснял добычу, и мы отправились в ближайшую поликлинику, где немного потолкались по очередям и выпросили у медсестры при урологическом кабинете обеззараживающий раствор серебра, за недорого. С ним мы ринулись за белилами и кистями и поднялись в новую камеру-обскуру, предложенную Хашемом — в минарет Абу Бакра. Сторож поднялся с нами и дремал, вприщур присматривая за нашей работой. Мы покрывали стены и купол верхней площадки светочувствительной краской, надеясь, что сквозь три узкие бойницы мы получим через несколько месяцев три разных фресочных снимка. Еще одну камеру Хашем предложил сделать в армянской церкви. Запертая, она стояла пониже, но все равно на возвышении. Многие годы круглые сутки внутри нее горел свет, который был виден сквозь щель во вратах. Хашем знал человека, который присматривал за церковью, менял перегоревшие лампочки. Мы встретились с ним и попросили дать нам в распоряжение белые стены притвора — небольшая солнечная щель над дверью должна была принять в себя снимок нагорья. Он согласился, и через полчаса мы закончили работу.

5

В Сальянах есть маслобойня, откуда мы с Хашемом в два приема привозим в Ширван три центнера свежего жмыха. Близ специально обустроенного под кормушку места уже вырыт крытый досочным навесом окопчик, из которого мы будем вести наблюдение. Часа через три на пиршество слетаются отовсюду птицы. Чуть погодя вслед за ними появляются хищники. Медлительные коршуны, малоподвижные ястребы, верткие дербники, и вот нисходят короли и королевичи воздуха— два-три сапсана, рыжеголовый шахин, с вышины по спирали спускается тяжеловесный господствующий балобан…

Кормушка представляет собой хорошо утоптанную просторную и глубокую параболическую яму. Птицы не весь корм могут достать из песка, копаются и понемногу застревают в ее окоеме. На широком пространстве кормового котла кипит драчливая братия воробьев, жаворонков, горлиц, турачей, фазанов. Часть из них вспугивают хищники, и тогда, обезумевшие от страха, они набирают огромную высоту, взмывают почти вертикально, стараясь возобладать по высоте над соколом, как требуют того законы воздушного боя. Забравшись на вершину, до предела своих возможностей, обессиленные птицы складывают крылья или кувыркаются, купаются в воздухе, давая себе немного продыха, спускаются по спирали…

— Когда тюлени бьют хамсу, они разрезают косяк и выгоняют его к поверхности, где устраивают карусель. Обезумевшая хамса кипит в самом воздухе, привлекая чаек. Тюленей как раз по чайкам и находят, — говорит Хашем.

Хашем медлит, высматривает в бинокль наиболее проворного сокола. Пока лидируют один крохотный дербник и сапсан. Хашем считает число промахов, ставит палочки в наскоро разграфленном листе записной книжки. Вскоре, когда к кормушке попеременно слетятся все хищники, после того как, насытившись, сядут отдохнуть, в то время как новенькие охотятся, — нам станет ясно, сколько в данном ареале обитает тех или иных видов. К концу дня мы насчитали двенадцать балобанов, двадцать два сапсана, двенадцать шахинов, более двадцати пяти дербников.

На следующий день мы снова съездили за жмыхом и переместились на тридцать километров к востоку, где была устроена еще одна такая же кормушка.

6

Мы с Хашемом не говорили о личной жизни. Он замыкался при приближении к этой области. В детстве мы тоже особенно друг с другом не делились, находясь зачастую в соревновательных отношениях на этот счет. Как раз это и хранило стерильность и крепость дружбы. И все-таки однажды я не стерпел.

— А чего ты не женишься?

Хашем чинил птичьи клети, плоскогубцами вытягивал и надставлял обратно в пазы прутья. Услышав вопрос, он посмотрел на меня, потом схватил в охапку две клетки и шарахнул их перед моим носом.

— А я был женат. Два года. На Соне. Видно, хватило. Вот и не женюсь больше.

— На Соне?!

— Героическая женщина. Терпеливая. Трудолюбивая. Но страсти у нас с ней не вышло. Да и детей тоже.

Хашем отряхнулся от птичьего помета и снова пропал в глубине птичника, то и дело взрывающегося ссорами, паникой и брачной драчливостью.

— А что Аббас? — спросил я, когда он вернулся с грузом.

— Аббас? Ничего. Счастлив. Ему хватает. Ей — не знаю.

7

Той весной прекрасное для меня открылось время на Апшероне. Расписание подобралось великолепное, в офисе работал Патрик Джонсон, мой товарищ по Остину, так что режим полного благоприятствования был мне обеспечен. Десять дней я мотался с вахтами по буровым, налаживал то, что нужно было наладить, какое-то время торчал в офисе, составляя отчеты и заказывая оборудование и ремкомплекты, — а остаток месяца проводил в Ширване.

То я впивался с егерями в Ширван, помогал Хашему, слушал его невероятную философию, вникал, спорил, принимал участие в радениях и медитациях. То, пресытившись исканиями, отправлялся к Керри, и мы могли с ним пешочком вдоволь пройтись по бережку, выкупаться от души, половить рыбу на камнях, а под вечер отправиться в город ужинать и ночь провести с девочками. То, отправившись в представительство своей родной GeoFields, я получал десяток направлений и мог неделю-другую пропадать в открытом море по буровым, присматривая за нашим оборудованием, поджидая трансфер на следующую площадку и улучая момент взять украдкой пробу на LUCA. То я вдоволь пропадал в городе, присматривая за Терезой, чей дневной распорядок был вполне однообразен и предсказуем: поздний завтрак на балконе отеля или на набережной, затем она провожала Роберта в офис, а сама шла по магазинам и ехала на закрытый пляж в Пиршаги; встречались они за ужином на набережной и пешком возвращались в отель. Лишь изредка по выходным они отправлялись микроавтобусом на запад в горы большой компанией, на свое любимое место для пикников — трактир на поляне близ горной речки, где всю их буржуазную компанию уже ждали ящик шампанского, баран на привязи и корзина свежевыловленных форелей, куда Марк запускал ручки, вытягивал одну за другой розовых пятнистых рыб и раскладывал на траве… Прибыв им вослед на такси, я занимал нагорную позицию, блестел биноклем из-за валуна, слушал ручей, срывавшийся с неглубокого обрыва, и дышал облегчающей сыростью брызг, осенявшихся шапкой радуги. Так я проводил пару часов, созерцая чужой праздник, белый купальник Терезы, полоску ее живота, уже слегка блестевшего от солнечной испарины, — пока голод не вынуждал меня сорваться с кручи в ближайшее кафе на обочине.

И я был рад этим поездкам: как ни крути, я тоже пировал. На мой вопрос: «Почему мясо сегодня такое жесткое?» — шашлычник Селим весело отвечал: «Этот баран слишком высоко гулял, слишком спортом занимался…» «Ну прямо как я», — и Селим тоже смеялся, снимая с шампура печеные баклажаны.

8

Дорога в горы от Истюсу открывает вид, описанный Хлебниковым в своем персидском анабазисе: террасы, зеркала биджар — рисовых полей, гряды чайных кустов и блеск морского горизонта. Пейзаж всецело умиротворяющий, но только издали, когда не знаешь, что ничего не стоит кануть в море, близ самого берега кубарем по обрывистым волнам, или опасно заплутать в лабиринте биджар, утопнуть по грудь в жидком их иле, полном змей, прочерчивающих водную гладь приподнятыми головками… Мы долго, многоярусно восходим над лесом, погруженным в теплый моросящий дождь, подымающийся тут же от склонов туманом, вокруг высятся и влекут горы, шумит не видимый в молочном облаке поток. Горячий сернистый гейзер обильно бьет из гранитного склона, покрывая его серебристым налетом. Все наши горные походы со Столяровым заканчивались здесь, у небольшой бальнеологической лечебницы: десять копеек стоил билет в одну из восьми купален, располагавшихся одна над другой, каскадом, по мере остывания, начиная с сорока двух градусов. Мы толкались обычно в шестой купальне, где градус был сорок целых и шесть десятых по Цельсию. Отмывшись и отстиравшись, мы соревновались здесь на терпеж. Восемь минут — рекорд.

Сейчас осень в разгаре. Горный лес над Истюсу — каштанолистный дуб и железное дерево — освещен изнутри лиловым золотом листвы.

Лечебница пуста, мы платим сторожу небольшую мзду и забираемся в шестую купальню, поначалу морщась, но точно зная, что скоро привыкнем и даже станем способны этой стерильной водой, поднявшейся с глубины в десяток километров, чистить зубы. Здесь в купальне у нас возник разговор. Мы по очереди погружались в бассейн и раскрасневшиеся вылезали на скамью отдышаться. Тот, кто был в воде, торопливо говорил, а тот, кто отдыхал, слушал молча, дожидаясь своей очереди.

Вот краткий конспект этого разговора.

«Полковой театр Хашема, его полная самоидентификация с Хлебниковым есть игра, которая перестанет быть игрой сразу после первой крови. В этом есть жажда момента окончательного взросления.

Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом при помощи истории.

Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время.

Важность театра в том, что сила воображения меняет реальность, что миф сильней реальности. Ибо творчество — это вера в слова. Преобладание слов над личностью.

Пусть Евангелие — миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что все есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении.

Необходимо показать, как слово может быть живо, как оно может звучать самой жизнью.

Только став словом — можно вписать себя в книгу. Книга принимает только живое».

Глава восемнадцатая ШТЕЙН

1

Штейн служил инженером, после распределения проработал два года в Айли-Байрамлы, на нефтеперерабатывающем предприятии, вдоволь наглотался пыли, наслонялся по отравленной степи, потом служил короткое время морским инспектором. Субтильный от природы и мускулистый от воли, во все командировки возивший в чемодане гантели и эспандер, страшно мучился качкой, по неделям переплывая на баркасе от платформы к платформе, иногда даже ночуя на воде, тогда и познакомился с моим отцом на Нефтяных камнях. Но внезапно стал оседлым, неудачно женившись (сватала мама за дочь своей подруги школьных лет, два месяца отвращения к себе и страха, что молодая некрасивая жена уйдет, ушла), но и то польза: отныне работа с цифирью в плановом отделе близ дома, квартира выменяна с доплатой и разъездом (с мамой), ставка руководителя музыкального кружка на Артеме и ставка в безлюдном самодеятельном театре при клубе трубопрокатного завода (начальник клуба — друг его покойного отчима) освоены, теперь все мысли о творчестве, снова раздолье длинных летних каникул, снова поездки в Крым в самостийную республику Карадаг, снова взахлеб Сартр, Камю, роялистского Солженицына отставить, взяться за самиздатного Шестова, Бердяева, Кьеркегора, пропесочить Белинкова, обоготворить Олешу, разрыдаться над Поплавским, написать инсценировку по «Столбцам» и «Старухе», погрузиться в «Письма к Милене»; теперь ставим на полях карандашные сноски, а комментарии согласно нумерации вписываем в школьные тетради, на обложках стоят Sartre-IV («публицистика») или Camus-XX («художественное»), теперь снова пишем урывками на службе, а вернувшись, ввечеру завариваем чай, открываем на балконе бухгалтерскую книгу и, заглядывая в Кортасара, полистав пренебрежительно странички «Игры», задержавшись взглядом на одном-другом абзаце, беремся за старательный карандаш и, подрыгивая истерично ступней, пишем, пишем, пока два или три раза не затупится грифель. Передохнуть. Заточить, с удовольствием чертежника снимая стружки бритвой «Невская», довести острие о терку спичечного коробка.

Теперь после работы обежать книжных барыг, сморщиться от Пикуля и Дрюона, безнадежно поспрашивать «Мифологический словарь» и что-либо из призрачного «Ардиса», шарахнуться от самиздата — сборник Галича с копирки, Высоцкий с аккордами; обежать книжные магазины, начиная с Крепости, затем к Торговой, попутно забежав в «Грампластинки» в доме с химерами у башни, повздыхать перед немецкой (AMIGA) коллекцией джаза (Cannonball и Coltrane — на решке и орле, от последнего эрекция, от первого нет, россыпь Ньюпортского фестиваля, и Беше, и Билли, и Элла), прикупить еще одно издание великого Вагифа Мустафы-заде, наконец влететь в букинистический и остолбенеть пред полками, которые сам потом вместе с иными отъезжающими книгочеями пополнит года через три и будет еще мрачней помирать от жалости над прилавком, кусать губы и щуриться, тянуться, трогать корешки, возвращаться с улицы, уже дойдя до губернаторского садика, и ломать пальцы, и желать вздернуть за воротник старика-продавца, большого знатока, именующего по памяти всё, все издания, когда-либо обращавшиеся у барыг за последний век по-русски: он-то остается, процентщик, или уедет, но выручит за все это добро дворец на Лонг-Айленде…

И вот пришла пора, теперь нужно расширить себя, свой театр и привлечь молодежь, нужно поставить что-то толковое и не слишком сложное, чтобы имело успех, желательно не пшиковый. Нужно взять неделю за свой счет, слетать в Москву, походить по театрам — с шести утра набегаться по кассам, затем погреться в планетарии, пельменная у зоопарка, заглянуть в отдельно стоящий дом к зимующему жирафу, единственному млекопитающему, не имеющему голосовых связок, в который раз прошептать в восхищении благословение, содрогнуться от того, как образовал Господь такое существо, по сути символ авангарда, что может быть ближе к авангарду, чем жираф, точный символ всего лучшего, дерзкого, величественного? Затем Пушкинский или Музей Востока, а вечером театр; оставить месячную зарплату у театральных спекулянтов, но подсмотреть там и здесь, как теперь режиссируют, какие ставят столбы с цепями на сцене, и Хлопушу меж них, как гремит оковами актер-лошадка, топая и хрипя, отбивая периоды рокочущей антиноменклатурной поэмы. Тошнит. Вернуться и обдумать, набросать эскизы. Блевать. Отставить. Отложить, потому что в первый раз ставить надо что-то нерисковое, безупречное, стопроцентное. Да, поставим-ка мы «Баню» Маяка, помесь водевиля и футуристического манифеста. Для начала сгодится. А потом можно будет развернуться, сколько угодно крамолы, подтекста, поклонения Эзопу, все равно начальство по-русски хорошо понимает только про деньги и посты, а если б и понимало — так ни за что б не сообразило, ибо культурная контрреволюция, кроме чувства, требует коварства, то есть мысли.

Но где же взять теперь юных и хоть сколько-нибудь способных, не слишком отравленных комсомолом и не слишком ленивых, редкое сочетанье. В институте он вовлечен был в КВН, в ауру легендарной команды начала шестидесятых, но всегда стремился прочь от стада, прочь от себя, всегда корпел по высшему разряду, на какой только способно было воображение. Другое дело, кто обеспечит качество воображенья? Штейн был вечно свирепо недоволен собой, ненавидел, тащил себя за волосы в небо, прочь из провинциального болота, лучшие моменты которого выражались в прекраснодушных сборищах вокруг тех или иных корифеев самодеятельной песни; или в буме, поднятом гастролями столичных театров: ведь артистов всегда куда-нибудь в провинции приглашают, артистам всегда приятно прогуляться вокруг, посмотреть и себя показать, а не торчать в гостиничном номере, тем более такая жара; лучше обгореть на пляже и после отдаться в руки местной женской заботы. «Чем там мажут, как это у них называется? Простокваша, мацони?» И непременно какой-нибудь драматург-писатель волочится в шлейфе театральных. И непременно у него любовное обстоятельство или с актрисой, или уже прошло, и теперь он переключился на какую-нибудь местную достопримечательность, отныне ставшую канонизированной, хищницей или страдалицей, все равно, а главное — разговоры: уедет она с ним или не уедет, или уедет потом, или он останется, или примчится вскоре, надолго ли? И это тоже безразлично, ибо дело сделано, пантеон пополнен.

Болото, болото — недаром подвалы и пожарные бассейны во дворах густо засыпаны хлоркой: наследие малярийного комара, подкосившего и Велимира, еще в семидесятых хина продавалась в аптеке. Что ж обижаться на местожительство, провинция повсюду. Москва, Ленинград — всё провинция. С точки зрения цивилизации страна не существует уже многие десятилетия. Остались только цирк и балет. Вот именно что цирк, нет ничего лучше, чем танцы русских медведей, жестокие укротители и печальные клоуны. С точки зрения цивилизации Каспий тоже в Сибири, ничего хорошего. Кто изошел на Запад — бежал не столько жестокости и несправедливости, сколько под сень цивилизации. Вопрос не в идеологии, а в смысле. И не в том, чтобы послужить на благо. Бунин, покинув родину, сумел оказаться полезным ее народу значительней, чем если бы остался в лапах пустоты. Вся советская культура есть тьма и фикция. Забитый в землю Мандельштам — последняя фотография, сделанная в тюрьме: анфас и в профиль, — висела у Штейна над письменным столом. Посмотрите на его губы. На его глаза. Он просит жить. Страна, убившая и сожравшая свой собственный язык, заслуживает вечного проклятия.

Но хуже еще, что тьма и фикция есть все то, что боролось с потемками. И никогда ничего из ничего не родится. Но есть шанс, капля отравы — капля надежды на авангард, на безумие творчества. На то, что где-то в абсолютной, неожиданной абстракции, как здесь, в этом для Штейна одновременно родном и пронзительно чужом южном городе, некогда оплодотворенном пророком авангарда — Хлебниковым, зародится нечто осмысленное и жизнеспособное, нечто отличное от наследия симулянтского слоя и его впитывающего амальгамического подполья.

«Авангард есть способ управления пульсом будущего». «Театр может сыграть решительную роль в перестройке всего сущего». «Два движет, трется три». «Месье Мопассан превратился в животное». «Цвет есть форма старта». «Актер превращается в движение слова только благодаря своему исчезновению». Эти и многие другие цитаты — из Мейерхольда, Эйзенштейна, Хлебникова, Золя, Сезанна, Ван Гога, исполненные синей тушью плакатным пером, были развешаны по всей квартире Штейна. На двери ванной комнаты красным готическим шрифтом: «Whole Lotta Fear».[18]

Штейн мечтал о побеге. Воображал, как перестанет бриться, стричься, за год приобретет облик дервиша, пошьет себе рубище, колпачную шапку, вырежет из лозы посох и попробует пройти Муганью в горы, чтобы подняться в Иран, а там как-нибудь в Афганистан, а там как-нибудь справится. Страх персов пред святостью будет его щитом. А что? Ведь как-то проходили через границу беженцы из Ирана, когда спасались от аятоллы? Иных подбирали только на улицах Баку, полумертвых. Так кто сказал, что граница на замке для пешего?

Вот только как быть с очками? Дервишу нужен посох, а не вторые глаза. Хлебников ходил в Иран, молодец. Точней, плавал; тогда вдоль моря дороги не было и у него была командировка: работать над агитацией за советскую власть в Иране. Он там пострадал от дженгелийцев, лесные партизаны чуть его не расстреляли, но лежачего не бьют, тем более божьего человека, отпустили. Хлебников слонялся по горным селам, носил вместо шляпы клеенчатый чехол от пишущей машинки, ходил по берегу, кормился рыбой, выброшенной штормом.

Все это рассказывала им с мамой (маме — уже тысячу раз за жизнь) старуха Полянская, она же Абих, тетя Аня, мамина подруга, многолетняя сотрудница по Нефтехимавтомату. «Старший мой брат Рудольф, Рудик, очень, очень красивый мальчик, ай какой был красавец, скромный, воспитанный, он служил в Иране с Хлебниковым, был такой поэт-авангардист, говорят, сумасшедший, но очень знаменитый, да. Рудик даже был его начальником, руководил агитотделом, где Хлебников придумывал подписи к агитационным плакатам. Затем Рудика назначили шпионом в Иран, но скоро отозвали в Москву. Он стал учиться там на дипломата в Военной академии, на факультете Востока, так пригодилось ему знание фарси. В Персии он был с троцкистами, вот почему его много раз арестовывали. Троцкий хотел везде разжечь мировую революцию, посылал всюду своих агентов (тетя Аня говорила „а́гентов“ и „астро́ном“). Революция в Персии была его мечтой. Из тюрьмы Рудик велел жене отправить родной сестре в Баку посылку с бумагами. А кому еще ему, бедняжечке, довериться? Рудику еще тридцати восьми не было, погубили его ежовцы. Покойный мой муж хотел сжечь Рудикины бумаги, но я успела запрятать их в подвал на даче, где хранились дрова и уголь. Наняла извозчика, дворник мне все погрузил, возница потом снес, а мужу сказала, что сама сожгла, что там и так невозможно ничего понять: какие-то вычисления, схемы, формулы. Скоро по нашей улице провели газ, и дрова так и остались в подвале, его потом завалили рухлядью. Они где-то там, эти посылочные ящики».[19]

Дача Полянских была в Бильгях, когда-то в детстве они с матерью туда ездили: пески, сады и море. «А что если там черновики Хлебникова?» — иногда думал Штейн. «Лично я непременно выпросил бы или украл у поэта черновики. А лучше и то и другое. Надо найти и продать их за границу. Там знают, кто такой Хлебников. С космонавтом не спутают».

Старуха Полянская, дочь машиниста, водившего составы цистерн Ротшильда и Нобеля в Батум, охотней рассказывала небылицы про Сталина. Про то, что он держал в страхе весь Баилов и жандармерию. Про то, что Коба был людоедом, питавшимся женским полом, и о нем сохранились готические легенды о доведенных до самоубийства особах. Полянская говорила хриплым шепотом, закатывая глаза и в паузах постукивая зубным протезом.

И снова, и снова заливаясь под дыхательное горло чаем с инжировым вареньем, которое любил, как оса, Штейн возвращал Полянскую к воспоминаниям о брате, выспрашивал, стараясь понять, как в столь юном возрасте, всего двадцати лет, Абих оказался в центре революционного кипения.

Все дело было в Блюмкине. Имя его, как и Троцкого, Сталин стер с лица Земли. О нем по Баку ходили только мифы. Распространялись они эхом воспоминаний Петра Чагина, юного большевика-стихотворца, помощника Кирова, который давно жил в Москве и литераторствовал, как и Костерин, еще один сослуживец Рудольфа Абиха.

Выпросив у Полянской большую групповую фотографию, где был изображен ее брат со своими сослуживцами по Персармии, Штейн прислоняет ее к стене над письменным столом, справа раскрывает два тома из собрания Хлебникова, издания двадцатых годов, взятого в университетской библиотеке, и по вечерам один за другим набрасывает этюды-сцены для пьесы, не гнушаясь позабытым новаторством, как-то — включенностью зрителей в действие на сцене. Он рассаживает в зале клакеров, прописывает им реплики и действия — и дело спорится. Как вдруг работа над пьесой приостанавливается чуть не на год после того, как в одно из воскресений, в результате многочасовой погрузочной работы (паутина, мокрицы, шелуха от змеиных яиц, запах дуста, старые велосипеды, зонтики, кровати, скучающий Гейдар, водитель, наконец, не стерпев, бросившийся ему помогать, забрасывать в кузов плесневелые полена) он наконец добрался, вынул на свет два посылочных ящика, сбитых из толстой фанеры, покоробленной, но не сгнившей. Больше ящиков с бумагами не обнаружилось. А было их пять или шесть, Полянская уверена. Черновики Хлебникова, фотографии, интервью людей, общавшихся в Персии с Хлебниковым, записки самого Абиха, воспоминания Алексея Костерина, Костюшки… Все это легло на письменный стол, завалив тетрадь с пьесой. Но наконец стол расчистился, и страницы ее опять стали досягаемы.

Перед тем как начать тот или иной эпизод, Штейн подолгу, как в калейдоскоп, чуть поворачивая пробитую солнечными лучами тубу, смотрел на фотографию, взятую у Полянской. Изображенные на ней люди, характеры их — прочитывались, как ясные, глубокие, но еще не высказанные слова, каждое из которых могло стать началом повести. Сейчас он долго смотрел на Костерина — тот казался самым взрослым среди всех сотрудников Абиха, кроме разве Блюмкина, который, как и Костерин, держался чуть особняком, никакого начальственного гонора или тем более соревнований, просто личное начало этих двоих подавляло любой коллективизм, беря его под командные уздцы: Блюмкин строго смотрел на сынишку фотографа, за спиной отца выглядывавшего из-за портьеры, а Костерин, давно приметивший проказника, смотрел на Якова — поверх голов других красноармейцев.

Костерин Алексей Евграфович — деловитый, рослый, принципиальный, двадцати четырех лет от роду, старше двадцатилетнего большинства, чем явно гордится и пользуется — а именно сочетанием возрастного превосходства (в юности год за три берется) и начальственной доли, пусть и самой неважной: мальчики играют в военную жизнь с особенным ожесточением. Вырос в семье страстного изобретателя-самоучки, виртуоза фрезы и токарного станка. Работал на Поволжье репортером, равнялся на старших братьев, большевиков; арестовывался, своим политическим рождением обязан Февральской революции. Гражданская война проволокла его в Закавказье и Персию. По возвращении назначен военным комиссаром Чечни. Будущее характера таково. В марте 1922 года исключен из партии за пьянство. Жил в Москве, работал в газетах, писал рассказы, выпустил сборник. В период репрессий, чтобы удостовериться в правде о стране своими глазами, отправился работать на Колыму, где и был арестован как социально опасный элемент. После войны жил в Саратове и Ростове-на-Дону, работал воспитателем в детдоме, рабочим сцены, в Москве — киоскером и книгоношей; восстановлен в партии и в Союзе писателей. Написал письмо Хрущеву в защиту прав чеченцев и ингушей, возвращавшихся из ссылки, за что был почитаем этими народами. Обернутые в цветочный целлофан, бледные копии письма Костерина хранились в каждой репрессированной семье Северного Кавказа. Вместе с другими старыми большевиками требовал от компартии вернуться к революционным идеалам. Защищал Пражскую весну. Получил инфаркт; был исключен из партии и Союза писателей. Умер.

С Хлебниковым Костерин был строг, не давал поблажек лидеру революционного футуризма, однако понимание того, с кем именно он имеет дело, пришло к нему с помощью Абиха и Доброковского. Вчитываясь в архив, Штейн воспламенился желанием, с одной стороны, завершить дело Абиха и извлечь разгадку влечения Хлебникова — вообще общероссийского влечения к Персии как к свободе, а также пьесой он надеялся выразить иной не менее волнительный смысл: суть сотрудничества рационалистического революционера Абиха, исполненного исследовательских намерений, и революционера мистического — Хлебникова. Он видел в их по преимуществу односторонних, неравномерно холоднокровных, неявно напряженных отношениях нечто сходное с драмой Моцарта и Сальери. Абих видел и дивился и хотел использовать в качестве орудия пророческий талант Велимира. В качестве свидетельства неполного безразличия поэта к Абиху в архиве сыскались два портрета последнего, исполненные Велимиром, и два стихотворения: одно — про пепельницу-верблюда — посвящено Абиху, второе осмысляет имя Абих как Habicht — что значит ястреб на немецком.

Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн пишет потихоньку пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.

…Штейн в самом деле фантастически бредил пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выраженью русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака — полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка, белужья — сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него — Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что — рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему все равно, и он орет шепотом на мать, стоя на пороге с сумкой с борщом и котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.

Острый ужас перед наступлением ничто толкал Штейна к творчеству. Он знал, что дни империи сочтены и что ему нет места ни на развалинах ее, ни под ними. Он самозабвенно учил английский, переводил обрывки собственных ненаписанных эссе (такой изобрел жанр), мать договаривалась об аудиенции со своей дальней подругой, и он поджидал Инессу Белоцерковскую подле университетского лингафонного кабинета. Заведующая кафедры иностранных языков при нем выправляла синтаксис, приговаривая с раздраженным недоумением, что он, синтаксис, почему-то совершенно немецкий. И на обратном пути он немного гордился тем, что немецкий.

О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли — и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг заходить по сцене колесом, просто так, для разминки, однако не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как-то самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» — в простой мизансцене он рухнул на руки губернаторше. Другой раз рухнул в «Гамлете», после того как пропорол клинком портьеру.

В постановке «Ревизора» Штейна, в финальной сцене, когда объявлен ревизор и все на вдохе застыли немо, обернувшись к дверям, — двери все-таки распахиваются и… входит Хлестаков. Хлестакова играл Хашем, играл упоенно, так, что я не узнавал его на сцене и мне становилось страшно.

— Понимаешь, что сделал Штейн с «Ревизором»? Понимаешь, насколько это переворачивает Гоголя? Как страшно становится, как безвыходно…

Я недолго ходил к Штейну, всего две постановки. Мне не нравилось в «Капле», какое-то неясное состояние ущербности — то ли связанное с лицемерием лицедейства, то ли дело было в принципиальной эфемерности искусства — витало в воздухе. Или так я чуял обреченность, недостачу, которая была суждена Штейну, но аромат ее — аромат тления был ему почти неведом, знаком лишь призрачно, как не слышен человеку запах его собственного тела.

Я, сын инженера, всегда был склонен к полноценному восприятию только практических вещей, визионерство никогда меня не увлекало, и только нечто сделанное руками и умом, возведенное и внедренное с ясной пользой для будущего, могло произвести на меня впечатление.

Но все-таки какое-то время я продержался в этой компании. Скорее всего, из-за затмившей Ленку Гюнель, в которую влюблен был все классы напролет. В то лето она вдруг резко выросла, на полголовы обогнала себя за июль — потеряла при том покой, стала раздражительна, нельзя было слова лишнего ей сказать, поскольку все могло закончиться слезами, пощечиной. В тот год на школьной линейке она стекла в обморок, и наш физкультурник кинулся, подхватил и с перепуганным лицом понес ее на вытянутых руках в медпункт. Капли черные на асфальте и алая струйка по ноге, вспыхнувший по краю белый школьный фартук…

2

Иногда в перерывах Штейн размышлял вслух, вышагивая с карандашом за ухом перед столиком с настольной лампой, которую бережно приносил с собой из дома в мешке из-под овощей. Случалось, его бормотание становилось членораздельным, и он повышал голос, чтобы мы услышали нащупанную им мысль:

— Задача Хлебникова — весь мир превратить в авангард. Так — авангардом — обогнать время и им завладеть. Он был болен, болен, болен, наш поэт. Чернозем безумия питал его воздушную могилу.

Или что-то менее непонятное:

— Хлебников при отождествлении себя со вселенной слышит ее трепет. Он пытается всеми доступными средствами оказаться идеальным ее проводником, переводчиком — в область человеческого. В дело идет все, что есть под рукой. Математический его аппарат примитивен и не годится даже в качестве костылей. Формалистическое решение проблемы, к которому апеллирует Хлебников, — ерундовое, чушь, мутная мнемоника, корчи не вполне гибкой, но очень чуткой очеловеченной мембраны, пытающейся расслышать устройство времени, мироздания. Хлебников могуче отождествляет себя со Вселенной. Человеческое в нем спаяно с вечностью, мясо, душа прорастают в металл и почву. И наоборот. Он лучше других понимает, что разум человеческий несет в себе принципы устройства вселенной, вот отчего он не может не слышать вибрации ее структур, однако не способен выразить их. Он мученик выражения. С тем математическим аппаратом, которым владеет Хлебников, невозможно одолеть проблему. Пространственно-временные структуры, его волновавшие, нынче отыскиваются в современной науке о суперструнах. Однако Хлебников верно чует, откуда дует ветер: числа. Числа представляются ему вслед за Пифагором — в звериных шкурах символов. Хлебников здесь снова пророк. До сих пор теория чисел не нашла применения в современной науке. Теория чисел самая неприкладная область, при всей очевидности, что она напрямую отвечает за устройство разума.

Временные шкалы Хлебникова хоть порой и поражают точностью совпадений, но с точки зрения науки это чистая липа. Впрочем, если Ньютона силком заставить разобраться в квантовой механике, его писания будут примерно тем же лепетом, с такими же случайностями верного понимания, что никак не отменит его могущество предвидения.

3

Хашем притащил меня в «Каплю», рекомендовал Штейну как заядлого постановщика, рассказал, что я выращиваю тюльпаны и что все детство мы с ним играем в Кееса и Караколя, такой у нас самопальный театр. Штейн похмыкал, спросил о пьесе — я сказал, что это детская книга без обложки о приключениях сироты и друга его циркача — во времена восстания гезов в Голландии против испанского владычества. Штейн оживился: была и у него история с «Капитанской дочкой», которую он прочитал без обложки в пятом классе и очень удивился, когда в школе стали проходить этот шедевр под видом произведения обыкновенного Пушкина. Штейн еще расспрашивал о тюльпанах, и я спокойно, сам себе удивляясь, с деловитой обстоятельностью рассказал об истории тюльпана, о его происхождении из Персии и с Апшерона. Я увлекся, желая немного похвастаться, и описал метод перекрестного опыления, исполняемого при помощи колонковой кисточки для акварели с последующим пестованием корзиночки-стручка, высушиванием и хранением зернышек, проращиванием первогодичных луковичек. Я рассказал ему о тюльпане Эйхлера — Tulipi Eichleri, открытом и изученном знаменитым садовником Нобелей. Я был предельно тогда сосредоточен на этом необыкновенном цветке. Природный — эндемичный каменистым сухим склонам Апшерона — тюльпан Эйхлера — алый с ослепительно черным зеркалом: персидский аленький цветочек, за луковичку которого в Голландии перед восстанием гезов могли расплатиться каретой с лошадьми, еще не старыми, — возбуждал во мне трепет необыкновенный. Я не могу описать точно, почему цветы вызывают чувство прекрасного. Тюльпаны поднимали во мне восторг. Сильные, мгновенно набирающие скорость роста стрел и цвет к концу апреля и продолжающие расти и насыщаться зрелостью пурпура, бездонной чернотой донцев, махровостью пестиков-тычинок. Скрипящие тугие листья выше колена, чаша размером с сердце… Я любительски занимался селекцией тюльпанов — бродил в походах со Столяровым по Апшерону и отыскивал тюльпаны по пути, раскапывал места, где обнаруживал сухие их листья, выбирал луковички и после доводил подкормкой до кондиции. Половина двора мать отдала мне под тюльпаны, и я разводил птичий и бараний навоз в точных пропорциях, перекапывал, сколачивал ящички, в которых проветривал на чердаке луковицы. И, конечно, мама нарадоваться не могла, когда обнаруживала утром когорту откормленных Эйхлеров, яростно взлетающих с клумбочки мощными, сильными струями цвета… Каждый год я ждал отклонений от кондиции — два желтых лепестка среди пунцовых вдруг — получаю инвалида, снимаю с него пыльцу, опыляю отобранную группу. Жду семян, потом жду осени. Откладываю луковички. Жду следующего отщепенца. Долго бьюсь над селекцией, получаю тюльпан — грубо раскрашенный, выбраковываю. Уничтожаю все луковицы. Примерно так я все и рассказал. Мне было приятно, что меня спросили о том, что знал только я.

— Так, стало быть, кисточкой вы рисуете тюльпаны! — сказал уставший слушать Штейн и перешел к рассказу о том, как важно для режиссера уметь рисовать, чтобы понимать законы перспективы: по ним выстраивается глубина сцены, сочетаются цвета костюмов и декораций; согласно законам стереометрии работает освещение сцены.

Я понял его шутку не сразу, а когда понял — не принял, потому что я трудился над цветами, а он ради красного словца пошутил надо мной и над тюльпанами. Вот этим мне и не нравился Штейн — хорошо он видел только самого себя или тех людей, которые могли бы стать его проекциями. У него не было нужды в другом человеке.

Штейн держал в доме человеческий череп на подоконнике, и, когда мы сидели на балконе, время от времени все косились на его шовный, отполированный пальцами затылок. Никто не знал, пока я его не разбил, что череп искусно сделан из алебастра, и Штейн неохотно отвечал, беря его в руки:

— Череп Гоголя. Если меня не обманули. Вот здесь не хватает носа. Где нос? Нос пошел гулять. В 1931 году перезахоранивали Николая Васильевича и половины костей недосчитались. Недостало черепа и позвоночника. Череп вроде бы у меня… А вот мало кто задумывался, что каждый раз, когда Чичиков выезжает от помещика, он едет мимо погоста, где лежат его выкупленные мастеровые.

— Почему мастеровые?

— А кто еще?.. Он ведь как бы цех себе нанимал, да?

По четвергам Штейн поил ватагу мальчишек и девчонок литрами американского кофе, немыслимого в чайном городе. Кофе Штейн заваривал самодеятельно при помощи ситечка, замотанного в марлевую чалму, и время от времени высыпал с противня на салфетку гору еще теплых безешек, которые пек сам, стертой мельхиоровой ложечкой раскладывая взбитые сладкие белки по намасленному пергаменту.

4

Жил режиссер «на Монтина», в районе, некогда поглотившем поселок имени героя 1905 года Петра Монтина, сына знаменитого водочного мастера. Экспроприированной водкой Монтина в серебряных флягах Киров потчевал Есенина и прочих особых гостей Апшерона. Штейн интересовался краеведением — лишь поскольку оно раскрывало обстоятельства любопытных персонажей, в разные времена попадавших в Баку. Особенно волновали его двадцатые годы. Ему грезилось, что в тех временах в городе сокрыт некий клад, который дал бы серьезные плоды. Штейн, рассказывал Хашем, был убежден, что такой бурный всплеск развития, какой предприняла цивилизация на Апшероне, те деньги и смыслы, которые были посеяны и сжаты на нефтяных полях, не могли кануть бесследно, хоть какие-то зерна должны были остаться; так на сжатом хлебном поле орудуют полевки и растаскивают по норкам просыпанное зерно. Штейн как раз и находился в постоянном поиске таких норок, ибо потомки целой армии нефтяных дельцов — немцев, армян, евреев, азербайджанцев, вскормленных золотыми кредитными посевами Ротшильдов (шесть плодоносных процентов годовых) и/или отличившихся партнерством с Нобелями, — большей частью оставались в городе. Двухметровые стены домов в центре города были полны тайников; когда Штейн вечером шел вдоль набережной, золото и драгоценности прожигали известняк и прорва сокровищ, горевших ярче неона, озаряла для него город. Потом ночью тонны гирлянд платиновой фольги, снятой с крекинговых колонн нефтеперерабатывающих заводов, разоренных не то англичанами, не то турками, не то большевиками или мусаватистами, — заваливали Штейна во сне: фольга, сначала мягкая, невесомая, сияющая и алчно драгоценная, падала на него слой за слоем, и он уже не мог продохнуть, падал на колени, пытаясь встать, как на «Гибели Помпеи», сокрушенный ливнем раскаленного пепла; или на него налетал, засыпал и жалил до смерти рой золотых червонцев. Но страшней ему снилась нефть, шедшая горлом всякий раз, когда у него в сновидении рвотно кружилась голова, и он хотел позвать мать, открывал рот, но из глотки хлестал масляный зловонный поток, и нутро содрогалось не больно, но устрашался и изрыгаемому обилию, и что нефть воспламенится, тут как раз она загоралась, он бежал в темень, под звезды над пустырем, хлестал огнем, и кончалось тем, что волосы вспыхивали копной на голове, и он взмывал пламенной свечечкой.

Как у грузин неизбежна привычка кичиться княжеским отпрыском в своей генеалогии (на Кавказе редкий помещик не князь), так среди равнинных бакинцев шиком считалось установить сродство с одним из многочисленных родов нефтяных магнатов. Каждая из фамилий — Мирзоев, Манташев, Плескачевский, Зардаби, Керимов, Каджар, Лианозов, Тагиев, Сабиров, Баринов, Розенбаум, Сальман, Кафар, Новогрудский, Азимов, Рудой — была заглавием пространной разветвленной семейной саги. Штейн со школьных лет на ватмане расчерчивал генеалогические древа своих одноклассников, артистично составляя себе образ любителя-краеведа, странного пытливого мальчика с серьезным будущим. Обретая доверие с помощью добрососедской матушки, он инспектировал семьи знакомых и одноклассников, скрупулезно углублялся по отыскиваемым наводкам, набивая каталожными карточками пахнущие кожгалантереей коробки из-под чешской обуви. Скрытая или очевидная гордость обывателей, сокрушенных эпохами, обнищавших или преуспевших, но все равно безвозвратно утративших лоск победителей, безотказно помогала убедить потомков магнатов открыть семейные тайны. Результат выразился в списке адресов, по которым следовало искать клады. Одним из достижений юного Штейна была смекалка, что схроны устраивались еще до уплотнения, до бегства и арестов. Список сосредотачивался не на реальном расселении потомков магнатов, а на карте тогдашнего распределения ценностей их личной жизни. Искать нужно было начиная с родной его лачуги на Форштадте, продолжая местожительством близких родственников (важно было установить степень благорасположенности к ним благодетеля) и особенно концентрируясь на местожительстве содержанок. Сведения о последних без труда устанавливались с помощью побочных потомков. Таковые горели символическим реваншем и объявляли о родстве с магнатом охотней прямых потомков. В потайных жилищах любовниц (патефон за ширмой с Фудзиямой, росистые хоросанские розы в новомодном — оцинкованном гулком кувшине, или мятые кружева и стертые каучуковые подвязки белошвейной мастерской, или пучки сухоцветов и рулоны итальянской соломки, или раскрошившиеся стоптанные пуанты, шали и шарфы, портреты Комиссаржевской и Дункан) нефтепромышленнику сподручней было прятать сбережения, чем в собственном доме. К тому же при бегстве такие тайники, часто неведомые самой особе, рядом с ними проживавшей, могли оказаться недосягаемыми.

К концу второго курса список содержал сто тридцать семь адресов и пора его было привести в соответствие с реальностью.

Светка Красильникова, однокурсница Штейна, была правнучкой нефтепромышленника Нерсеса Неркараряна, русифицировавшегося при вхождении в первую гильдию и ставшего Красильниковым. Дом его стоял за Девичьей башней почти над самым парапетом: модерновая неоготика, химеры над слуховыми бойницами, уменьшенные копии тварей с Notre Dame. «Светкин дом», — приговаривал хищно Штейн, когда в программе «Время» в обзоре погоды очередь доходила до Баку и на экране возникал дуэт Девичьей башни с особняком Неркараряна. Светка клялась, что дом этот был напичкан платиной, снятой с крекинговых колонн, столовым серебром и изумрудами. Он подобрал ключи от чердака, пробрался с монтировкой и куском мелкой рабицы, которую расплел с ограждения строительного участка, и полдня простукивал под рамами слуховых оконцев и отрывал доски, просеивал песок, добытый из насыпных перекрытий. И он нашел. Под подоконной доской, в нише, — то, что, казалось ему потом, всегда искал: маузер, не поверить — тяжеленный маузер, весь, целиком, со всеми рифлеными своими плоскостями, с царапинами и зазубринами, завернутый в промасленную ветошь, сохранившийся превосходно, словно вынутый из машины времени, а с ним кошелечек с брошью и серебряные монеты…

Исследование чердака дома с химерами отравило Штейна надеждой. Он приступил к планомерному посещению санаториев, располагавшихся в бывших виллах нефтяных магнатов. К делу были подключены два врача, придумывавшие ему профильные заболевания, и два председателя профкома; второго привлекла мать. Отныне заработок Штейна круглый год поглощался апшеронскими здравницами. Первыми в очереди стояли виллы, разбросанные по курортным бакинским селам Мардакяны, Шувеляны, Бузовны. Здесь недавние рабочие, мастеровые, аробщики, духанщики, мелкие лавочники, припавшие удачно к колодцам с черным золотом, выстроили себе личный немедленный рай — помрачившие бы шаха дворцы с парками, клумбами и каскадами фонтанов, с монплезирами, верхними и нижними, малыми и большими бассейнами, подвесными верандами и галереями, которые летели над строем мраморных колоннад и кипарисов, над облаками розариев. Высоченные заборы и величественные ворота скрывали тайну этих особняков. Виллу Сафаралиева украшало множество красочных птиц — в клетках и с подрезанными крыльями они плавали в бассейнах и гуляли по саду хрустальных своих копий и копий иных животных: павлины — перышко к перышку, страусы, броненосцы, споткнуться о них, кенгуру, в сумке которого мастер сумел выдуть кенгуренка; дно бассейнов устилали венецианские зеркала, по углам лицом к небу, обхватив стеклянные колени, сидели русалки. Дебри дендрариев, вполне возрожденные советскими ботаниками, скрывали Штейна во время обхода территории: важно было не только изнутри понять, где менялся подоконник, а где нет, но и подсмотреть — нет ли где-либо укромного заброшенного флигелька, не заколочена ли на нижних пролетах пожарная лестница — лучший способ освоения чердака…

Непременно на виллах в отсутствие водопровода выкапывались необыкновенно глубокие колодцы, глубже сорока метров, бассейны тоже были неимоверной глубины и размеров, строились амбары для хранения воды, которую насосы разбирали по капиллярам для орошенья огромного сада. Одни только подсобные помещения на вилле Асадуллаева тянулись на полкилометра.

Но ничего больше Штейн никогда нигде не нашел. А маузер ночью зашвырнул с пирса яхт-клуба в море. Так он нам рассказывал. Время от времени я там нырял, наугад, потихоньку шаря по дну, без усердья.

5

Так или иначе, кладоискательская лихорадка Штейна, запитанная изначально желанием понять, как происходило расселение потомков нефтяных магнатов, преобразовалась в стремление освоить историю города как таковую. Он как-то глубоко и быстро понял, что история хоть и доступней, но сложней будущего, ибо предвосхитить ее невозможно. Исторических работ по периоду Гражданской войны в Закавказье не существовало в принципе, а те, что имелись, все были ложью. Ничего — начиная с истории Бакинской коммуны, продолжая знаменитым марш-броском 11-й армии, форсировавшей плавни Терека и Сулака, штурмом Баку бронепоездами Ефремова и маршем на Энзели, — кроме пропагандистского мифа, ничего не осталось в общественном достоянии. История попытки установления советской власти в Иране вообще была строго засекречена, большинство участников похода Персармии были расстреляны или сгинули в лагерях. Лишь двое-трое в период оттепели чудом как-то выкарабкались из забвения. Воспоминаний о Бакинской коммуне оставались крупицы. Вся история города существовала в устном пересказе старых бакинцев. Калейдоскоп исторических картин собирался по осколкам воспоминаний, переносимых из уст в уста, из семьи в семью. Ощущение отделенной от империи цельности придавало смелости городу, который потихоньку и тайно пытался сознать самое себя. Говорить о прошлых временах было своеобразным спортом. О пожарах в Черном городе, длившихся неделями. О Сталине, насиловавшем малолеток и похищавшем нефтяных инженеров. О том, почему на самом деле Гитлер отдал приказ не бомбить Баку (на город за время войны не упало ни одной бомбы). О том, что Сталин самое опасное для себя время Второй мировой войны провел в тайном командном пункте в Баку или в бункере, спускавшемся под Каспий с одного из островов Бакинской бухты, — каждую минуту готовый отплыть на подводной лодке в Иран. О пикантных похождениях шотландских стрелков и сикхов, в числе английских войск, принимавших участие в защите Баку от турок при мусаватистах. О сказочном богатстве нефтяных магнатов, оплодотворявшем фантасмагории подпольных вертепов. Чего стоили только легенды о девушке-нефти, приводившие нас с Хашемом в поисковый трепет…

Мифологизировались подчас совершенно кристальные фигуры, в частности личность Ольги Шатуновской, легендарной подруги Шаумяна, старой большевички, ставшей в оттепельные годы председателем комиссии по реабилитации незаконно репрессированных. Частные воспоминания легендарной подруги Шаумяна, услышанные какими-то ее знакомыми, родственниками, искажались, дополнялись и приукрашивались. Степень баснословности революционных годов обеспечивала долей истины самые невозможные сценарии. Существовало множество вопросов, каждый из которых порождал пучок легенд. Какова была степень участия английских войск в уничтожении Бакинской коммуны? Как действовал генерал Денстервиль? Почему отряды шотландских стрелков в клетчатых юбках и сикхов в белых чалмах не дали бой турецким войскам и покинули город, маршируя на корабли вдоль набережной. Сколько погибло армян и русских при взятии турками города и установлении Мусаватистского правительства? Азербайджанцы вообще утверждали, что не турки разграбили город, а дашнаки. Кто расстрелял бакинских комиссаров? Все это было тайной. Каковы были результаты переговоров Ленина с Нобелями? Как происходило взятие Энзели в 1920 году, вступление в город 11-й Красной армии? Чем занимался в Баку Хлебников? Сколько монтинской водки выпил за полгода в Баку Есенин? Сколько стихов он подписал легендарному редактору «Бакинского рабочего» поэту Петру Чагину? Три, четыре? Десяток? Чагин курировал в Баку Есенина и по заданию Кирова удерживал его от поездки в Иран. Вместо путешествия Чагин иногда катал Есенина на машине по бакинским селам, показывал дворцы нефтяных магнатов, объясняя ему, что он находится среди садов Шираза. Еще Абих. Главное — Абих… В те времена среди молодых коммунистов, среди, по сути, двадцатилетних авантюристов ходили легенды о золоте Блюмкина, утаенном им при экспроприации Госбанка Одессы, исполненной при участии Моисея Крика. Почему Баку был избран Блюмкиным в качестве основного пункта для бегства? Почему не Тифлис или Вильно? Дело не только в зачарованности Блюмкина Востоком. Вопрос в Большом Кавказском хребте. Западное направление слишком многонаселенное, там трудно затеряться. Средняя Азия, напротив, слишком пустынна и недружелюбна, там вообще не привыкли к людям, не то что к чужакам. Тифлис не годится потому, что оттуда бегство непременно приведет в трудоемкие горы. В Баку же чужакам не удивляются, жить там можно вполне европейским способом, а бежать удобно — и морем, и равниной. Неизвестно, дождалось ли золото Блюмкина своего хозяина, но известно точно: оно воспламенило наше воображение.

6

— Блюмкин — это специально придуманный Богом черт, — говорит Штейн. — Я бы хотел побывать в его шкуре. Думаю, и вы б не отказались, когда повзрослеете и поймете, насколько мало у вас шансов.

У Штейна была неприятная манера аутиста — приговаривать что-нибудь этакое, что неясно было нам, детям, но доставляло удовольствие ему и тем духам, которые его одновременно терзали и пестовали. (Еще раз повторю — это все только сейчас мне ясно — тогда я в самом деле ничего не понимал или понимал.)

Блюмкин был любимым героем Штейна, еще более любимым, чем Хлебников и Абих. Он задумал и даже пробовал написать о Блюмкине пьесу, но говорил, что ничего не выходит от того, что известно мало, а выдумывать он не умеет, что умение художественной правдой продолжать документальность — уникальное, сродни пророческому дару. В своих рассказах Штейн описывал характеры Абиха, Хлебникова, вольно примерял их на актеров — Хашема обряжал в Велимира, Гюнель придумывал роль некой революционной девы, прототипом которой выбрал личность казненной поэтессы Гурриэт эль-Айн, провозвестницы Баха-Уллы, ученицы и сподвижницы реформатора Ислама Мирзы Али Мохаммеда, прозванного Бабом, которого Хлебников рассматривал равновеликим Христу, долгожданным мехди, властелином времени. Хлебников бредил героическим образом Гурриэт. Абихом он наделял то Олежку Сафаралиева, то меня, а в Блюмкина обряжал Сеню Азимова, мрачного подростка, умного, с выпяченной нижней губой, знавшего наизусть всего Маяковского и Слуцкого, в начале лета брившегося наголо. При чтении стихов его лицо оставалось неизменным, хотя голос звучал горячо и зычно. Штейн пытался растолковать, приблизить образ Блюмкина.

— После взятия Энзели и поражения Гиляна Блюмкин окончательно восстанавливает в глазах Троцкого и, главное, в глазах недругов свою репутацию, пошатнувшуюся после слишком самостоятельного убийства Мирбаха (тогда нарком-военмор взял его к себе начальником личной охраны, добившись замены смертного приговора искуплением вины в революционных боях). Томашевский, Костерин, Чагин, Абих и другие юные командиры Персидской армии героизируют Якова, он для них небожитель. Один из ведущих чекистов Закавказья, переговорщик по установлению границ с Ираном и Турцией, борец с контрабандой, молодой любовник революции, полный трансцендентальных идей о поиске окончательной истины и потому увлеченный вслед за Хлебниковым Бабом и пророком новой религии Баха-Уллой, Блюмкин ищет пути к исмаилитам, каковых карательно отрицает шариат, вместе с Николаем Рерихом планирует отправиться на поиски Шамбалы и одновременно командует подавлением крестьянского восстания в Грузии и штурмом Баграм-Тепе. После чего отправляется в Британскую Индию, где создает агентурную сеть, арестовывается англичанами и бежит из тюрьмы с добычей — пачкой секретных карт и поддельных документов. В 1926 году Блюмкин работает в Монголии, создает агентуру в Китае и Тибете, где твердо присоединяется к Рериху. Бежавший в Японию агент рассекречивает деятельность Блюмкина в восточном регионе, и Якова отзывают в Москву. Далее Блюмкин объявляется в Константинополе, затем в Палестине, где живет в Яффо под видом набожного Гурария, но уютней ему под обличьем персидского еврея-купца Шахова. Для прикрытия открывает букинистический магазин. Чекисты со всех концов СССР шлют к нему изъятые из синагог старинные свитки Торы, Талмуда, сочинения средневековой еврейской литературы. Заслуги Блюмкина перед еврейской филологией неоценимы: книги для доставки в Яффо конфисковались из государственных библиотек и музеев. Выйдя на закате на берег моря, Блюмкин садился на песок, открывал томик Иегуды ha-Леви и наблюдал, как с наступлением сумерек, утопая в песке, на берег выходят хозяева гостиниц в Яффо, поджидая, когда под покровом темноты от парохода на рейде отойдет шлюпка с нелегальными репатриантами…

При мысли о бесстрашии Якова у Штейна останавливалось дыхание: один-одинешенек, только с револьвером, среди дикой чужбины… И обязательно рисовалась в конце пути какая-нибудь страстная возлюбленная, которая ждала Блюмкина как цель или награда…

Среди прочего Штейна интересовала одна реально опасная тема — тайна расстрела бакинских комиссаров. Дважды ездил Штейн в Москву под видом корреспондента промысловой малотиражки докучать расспросами Ольге Шатуновской, героине Бакинской коммуны 1918 года. Он очень гордился добычей и приговаривал в обычной манере, не злорадствуя, но со страстью удачливого дознавателя:

— Как бы она ни выгораживала своего возлюбленного, чопорного, хорошо образованного, но глуповато-националистического, франтоватого гордеца Степана Шаумяна, а все равно известно из его же письма, что именно Коммуна навлекла дашнаков на мусульман, взяв формальным поводом ничтожный обстрел конного отряда. Так вот, дети, слушайте и запоминайте… Шатуновская сообщает: «Эсеры провели митинги на промыслах. И было решено срочно послать морем в Энзели за помощью к англичанам. Прибыло всего несколько батальонов: сикхи в белых чалмах и шотландские стрелки в клетчатых юбках промаршировали по набережной. Они никак не смогли противостоять туркам, устроившим в городе резню русских и армян. Погибло тридцать пять тысяч, включая всю самокатную роту. Еще до прихода турок Шаумян и комиссары пытались отплыть на корабле „Туркмен“ в Астрахань, но их перехватили и посадили в тюрьму. Когда пришли турки, комиссаров удалось вызволить и тайно провести по пристаням, чтобы посадить на пароход Татевоса Амирова. Они отплыли 14 августа 1918 года. По пути брат капитана, дашнак, обреченно куривший на мостике гашиш и явно предпочитавший англичан астраханским большевикам, настоял на том, чтобы изменить курс. Пароход прибыл в Красноводск, где все, вместе с Амировым, были расстреляны. Расстреливали не то эсеры, не то англичане, не то сборная команда».

Штейн порылся в бумагах, поправил очки:

— Шатуновская утверждает, что сын генерала Денстервиля обращался к ней с воззванием, в котором утверждал: его досточтимый предок не имеет отношения к казни комиссаров. И еще она, мол, точно знает, что среди перезахороненных в Баку останков нет костей Шаумяна. И ей кажется, что он — ни живой, ни мертвый… Страшно, да?

Часто Штейна остановить могла только пуля. Возбужденный, он выволакивал из дальней комнаты рулон выше себя ростом, кричал кого-нибудь помочь и развертывал во весь балкон репродукцию картины Исаака Бродского «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров».

— Внимание, дети! Прошу внимания, — Штейн бросал свой край и несколько раз пробегал вдоль полотна, на котором комиссары на пригорке рвали на себе окровавленные рубахи, а белогвардейский сброд, стоя по колено в скоплении черных корявых саксаулов, развязно целился в них из винтовок и маузеров. — Дети, вы уже достаточно взрослые, чтобы понимать: ложь малой не бывает. Посмотрите на эту агитку. Надеюсь, вам не надо объяснять, что картина лжива, начиная с красок и заканчивая выражениями лиц всех, кто на ней изображен?!

— А как было на самом деле? — невинно спрашивает Гюнель.

Штейн меняется в лице, бледнеет, краснеет, торжество распирает его. Преобразившись в пророка, потихоньку выдыхая, он шепчет:

— Вы действительно хотите это знать?..

Штейн прикрывает глаза и грудным басовым регистром начинает размеренно, похоже, как мы в детстве рассказывали страшные истории, отчего немного смешно, но скоро становится жутко:

— Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом маузера, который держит наизготовку нервическая особа с пшеничными усами, в заломленной фуражке, нога на ногу, эсер. С ним два английских офицера, поглядывающих на эсера с неудовольствием. Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с маузером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат. Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицеры догадываются, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков. По отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовых дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне. Их небрежно закапывают. После пяти брошенных лопат эсер задыхается и садится на землю. Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы — к морю. Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу. Неглубоко закопанное тело до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит. Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану — указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы…

7

Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом пережить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.

— Роль — не кожа, — говорил ему Штейн. — Не тот актер плох, кто не умеет предъявить свою преображенную сущность. А тот, кто, сойдя со сцены, несет на себе своего героя в жизнь. Бес роли сидит на закорках и мучает, и канючит, и высасывает реальность. Самоубийства и все роковые поступки совершаются в состоянии некой роли, при неспособности из нее выйти, сбросить ее.

Хашем роль переживал с горячкой, мучился ею, не мог спать, ночью вышагивал по берегу моря, а вечером снова слушал Штейна и смиренно кивал. Мать его, обеспокоенная тем, что творится с сыном, впервые тогда пришла к нам домой за советом. Отец молча слушал, возясь с приемником — жало паяльника выплетало косичку дыма. Мама, которой нравилось, что мы ходим в драмкружок, больше, чем то, что мы пропадаем в походах, успокаивала Тахирэ-ханум как умела. Тахирэ плакала и сердилась, держала в руках школьный дневник Хашема за прошлый год, перелистывала и пальцем проводила по столбцу с оценками. На увещевания мамы она не реагировала. Только сидела и плакала. Мама налила ей чаю, она не притронулась, я пошел было за Хашемом, но встретил его у калитки. Он увел мать, и Штейн после того случая перестал приставать к нему с требованием «отстраниться от себя и от роли».

Иногда после репетиций мы шли к Штейну домой. Он царил там на огромном открытом балконе. Внизу двор был полон стариковских разговоров, детских воплей, стука мяча, хорового визга. Штейн решительно ухаживал за всеми девочками подряд, был совершенным ловеласом, не просто ласковым, а духоподъемным. На парней Штейн не обращал особенного внимания, что сейчас мне кажется обстоятельством демонстративным, а за некрасивыми девочками просто-таки ухлестывал, делал их царицами. Мне лично не слишком нравилось, когда некрасивая Лида Романова вдруг расцветала и начинала командовать. И вдруг со Штейном осенью, долго спустя после премьеры «Розенкранца и Гильденстерна», приключилось необъяснимое — он просто втюрился в Гюнель и не давал ей прохода.

В своем чувстве он был безрассуден и смел. Везде и всюду показывался с Гюнель на людях. Невысокий, с прыгающей походкой, он водил ее на набережную. Он не отвечал на приветствия и поклоны людей, которые встречали его вместе с этой ослепительной девочкой. Вот это был настоящий театр. Околдованная собственной мечтой, Гюнель шла за невысоким, остроносым человеком в толстых прямоугольных очках, горделиво рассекавшим толпу. Штейн вкладывал девочкину руку себе на локоть, она то терпела десяток шагов, то вынимала сразу, не очень резко. Я таскался за ними, полный слез злобы и унижения.

Все закончилось разговором Штейна с отцом Гюнель — дядей Ибрагимом, огромным мужиком, поворачивавшим буровой замок, как велосипедный звоночек. Перед разговором Ибрагим достал из портфеля завернутый в тряпку нож и положил перед собой, глядя в глаза Штейну. Штейн быстро посмотрел на рукоятку.

Тем же вечером последовало вскрытие вен, сам позвонил в скорую, взломали дверь.

Штейна выписали дня через три, но в тот же день он лег в психоневрологическую лечебницу, почему-то за городом, недалеко от Насосного. Мы ездили к нему вдвоем, Гюнель просилась с нами, но Хашем отказал. С забинтованными по локоть руками Штейн сел на подоконник, в окне с косогора распахивалось море; он жадно закурил. На нас не смотрел, прямо-таки глотал затяжки, но потом вдруг стал говорить о «Капле», о том, что задумал «Бориса Годунова».

— А еще… Давно вам хотел рассказать. Все никак примера в жизни не находилось. В Средние века на пасху в городок какой-нибудь на ярмарочную площадь въезжал передвижной театр. Помосты располагались на телегах, в балаганчиках. В каждом разыгрывались сцены страстей Христовых. Народ обходил помосты и словно бы видел фильм, смонтированный по их собственной прихоти. Церковью строго был определен канон для актеров: кто и как может играть Христа, кто и как может играть Богоматерь. Ни в коем случае актер не должен быть увечным или неподобающим по виду, все одежды, и жесты, и интонации были регламентированы. Ибо не существовало для церкви более бесовской институции, чем театр. Дьявол есть отец лжи. И нет более лживого занятия, чем актерство: сегодня человек играет короля, завтра — разбойника. Однако силу искусства проницать и перерождать души церковь тоже отринуть не могла. И вот однажды актеры разыгрывали сцену из жизни раннехристианских мучеников. Святого возводили на костер, и он должен был там сгореть за веру в Христа. В тот самый момент, когда должен был загореться хворост, опускался занавес. И вдруг в один из годов в разгар представления случилась гроза, занавеску опустили, все разбежались, а актера отвязать не успели. В повозку ударила молния, хворост воспламенился, и актер сгорел. В течение трех веков церковь решала, была ли эта молния милостью Божьей или наказанием. Наконец актера канонизировали.

— Кому жизнь малина, а кому смерть красна, — сказал Штейн, сунул сигарету за ухо и помахал нам рукой в дверях, полуобернувшись.

8

У Хашема постепенно сложились доверительные отношения со Штейном. Штейн верил в своего ученика и посылал его в Москву — поступать в театральное училище. Три раза Хашем проваливался, на четвертый год его забрали в армию, он провел полгода в окопах под Агдамом, получил контузию, был комиссован.

Штейн к тому времени эмигрировал. Последнее, что о нем помню, — как после очередного приступа мы приехали к нему в больницу. Мы долго ждем Штейна, он выходит к нам заторможенный, измученный, опухший со сна, вежливо обрадовался и немного поговорил. Потом мы долго молчим. В комнате для встреч вдоль стен стоят ряды обитых дерматином кресел, точно как в кинозале. И я нахожу удовольствие в том, что мы потихоньку сидим и каждый думает свое. Я больше думаю, о чем же думает Хашем. И смотрю в окно, рассуждая, почему море способно так резко менять свой цвет при смене погоды. Почему на свале глубин возникает черта преломленья, и граница мути, поднятой нагонным теченьем, становится глубокой синевой. Я вижу, как шторм гонит стада белых коней с череды изумрудных гор, выстроенных в шеренги. А Штейн все молчит, давно забыв о нас.

Штейн решил не заигрывать с таможней и оставил Хашему архив Рудольфа Абиха, надеясь его потом как-то вызволить, разведав сначала о цене. Но через три года он пропал. Известно было, что он на автомобиле отправился через всю Америку, чтобы проветриться на West Coast. В течение нескольких месяцев он звонил матери из национальных парков, в которых он останавливался на несколько дней по дороге. И вдруг пропал. Нашли его мертвым в Мексике, в индейской хижине на побережье макового острова Тибурон, в подпольном опийном притоне.

— Жить захочешь, еще не то сделаешь, — сказал Хашем, который подробности узнал из письма Лилии Львовны, матери его учителя. Он и сейчас переписывался с ней, получая короткие письма, в которых она удивлялась, почему Америку, которая так добра к людям во всем мире, никто не любит. Старушка жаловалась, что нет ей все смерти, и желала Хашему доброго здравия.

Глава девятнадцатая СТОЛЯРОВ И РАЗИН

1

Мы с Хашемом перепробовали почти все знаменитые секции города, включая боксерскую (сбежать на дикой скорости по склону, увертываясь слаломом от встречных кипарисов и акаций, разогреться с прыгалкой и «лапой», получить на ринге искрящихся тумаков). Но всерьез нас зацепил только «Клуб любителей моря»: Столяров, друг и многолетний корреспондент Хейердала, бесстрашный мореплаватель, любитель-исследователь, далеко продвинувшийся на топливе страсти и здравого смысла, покорил нас наповал, и года четыре мы ходили с ним в походы — морские и пешие, предметно изучали природу и историю. Правда, Хашем в старших классах делил со мной эту увлеченность все реже, благодаря своей поглощенности Штейном; на меня же Столяров оказал решающее влияние. Узнали мы об Александре Васильевиче из телепередачи «Клуб кинопутешественников» о приезде на Кавказ Хейердала, искавшего здесь предков викингов — асов. В репортаже было сказано, что Столяров ведет секцию в яхт-клубе, на следующий день мы были уже там, но Столярова не нашли, а нашли через неделю, когда он вернулся из плавания. Небольшая яхта, не длинней автомобиля «Волга», стояла на стапелях под лебедкой на пирсе. Бородатый широколицый человек, весь обгоревший на солнце, пегий от облезавшей лоскутами кожи, разматывал куски бинта и примазывал их смолой к корпусу яхты. Для знакомства он приветливо попросил нас помочь и показал, как правильно накладывать эпоксидные пластыри, как проверяется крепеж снастей, из каких частей состоит парусное судно. «Самое ценное в яхте — руль и якорь, — сообщил с ходу Столяров. — Без руля никуда не доплывешь, без якоря вынесет на камни».

Добродушный, но в то же время глубоко погруженный в себя человек, открывший нам азы вселенной, Столяров втолковывал важность походов и говорил, что тем, кто живет на берегах Каспийского моря, необыкновенно повезло: «Каспий — самое большое в мире бессточное озеро. Кровеносная его система покрывает европейскую часть России, Кавказ и Среднюю Азию. Следовательно, море наше — уникальное средостение планеты. Линза, хрусталик, глазное дно Земли, око, воронка колоссальной прорвы ландшафта — гор, равнин, степей, пустыни. Порог Персии, вход в Индию, Каспий полон тайн, он живой, его дыхание явно. Недаром в нем была найдена нефть, воплощение мощности цивилизации, ее питание, движитель ее истории. XX век содержал в себе апокалипсис. Гитлер воплотил собой антихриста. Он рвался к нефти, на Апшерон. На пороге Каспия, в Сталинграде, произошел Армагеддон. Мамаев курган принял в себя миллион жизней. Сталинградская битва отринула антихриста от Баку, от нефти, с помощью которой он мог прийти к победе, с помощью которой он мог сжечь весь мир, всех людей. Наши отцы и деды отстояли Апшерон. Наша обязанность — изучать и понимать Каспий. Понимать его берега, острова, заливы, его горы, его шторма, вулканы, ветра».

2

Пещеру Разина искали все, с незапамятных времен. Только Ротшильды не искали, они не выходили из конторы и считали деньги. Пещера не нужна была их воображению, как Луна не нужна кротам. Тем более они могли купить такую же.

Людвиг Нобель, 4 апреля 1889 года: «Март был занят экспедициями. Искали пещеру Разина, где русский разбойник схоронил награбленные богатства. Бродил с геологами вдоль берега, посещал острова. Угадывали скрытые подземелья в прибрежном ландшафте, закладывали шурфы в подозрительных местах. Действительно нашли два подземелья, ведшие от стертых с лица земли феодальных замков к морю. Никаких сокровищ, кроме медной негодной утвари».

Столяров однажды водил нас в специальный маршрут, соединявший все сторожевые башни Апшерона, расставленные на подступах с моря, — утомительный под отвесным зноем поход, в котором Хашем в последний день получил тепловой удар и сутки после отсыпался в приемном покое.

Башенный марафон открыл задуманную Столяровым серию экспедиций по местам походов Стеньки Разина. Вершиной должна была стать высадка на Ашур-аде, острове, который Разин не раз использовал в качестве убежища и откуда выступал в триумфальные сражения. Остров, правда, сейчас принадлежал Ирану, но Столяров надеялся с помощью морских пограничников, которые закадычно дружили с иранскими коллегами, получить разрешение на экскурсию. По его мысли, нас должны были туда забросить торпедным катером в субботу — четыре часа очень быстрого хода — и днем в воскресенье забрать. Но все не сходилось.

Интерес к Стеньке у Столярова вызван был не кладоискательством, но желанием дать обоснование русской тяги к Персии. Он объяснял ее не только стремлением жителя речной страны оказаться на краю света, отыскать устье в вечность, в безбрежие. Столяров, уважая принцип Оккама, выводил всю эту метафизику из желания уйти за тридевять земель из-под государственного закона — в своеволие, в сытную жизнь.

— На родине ты холоп, на краю земли — царь. К тому же жителям России, переживавшим затяжные тяжкие зимы, тратившим половину жизненных сил на отопление жилища, теплые края уже представлялись раем, — говорил Столяров. — Дома голодно и без портов на улицу не выйти, а в походе ты и сыт, и пьян, и княжна раздетая в шатре. В каком же еще виде, кроме райского, могли казакам привидеться плодородные земли Гиркана, в которых урожай овощей снимается четырежды в год, а зимы настолько мягкие, что простого очага достаточно для отопления жилища. Первое, что сделал Разин, — он попросил ленкоранского хана оделить его казаков землей, чтобы они могли на ней честно жить и служить ему праведно. Некоторые казаки пошли в поход вместе с женами и детьми, тем самым демонстрируя свои мирные поселенческие намерения. Но хан ответил им пословицей: «Если придут к тебе враги и попросят дочь твою — отдай, но не воюй. И если придут к тебе враги твои и попросят жену твою — тоже отдай, но не опустошай народ свой войной. Но если придут к тебе враги твои и попросят пядь твоей земли — подними войско твое и отдай жизнь свою, но пяди отчизны не уступи». Тут-то все и началось.

Мы упрашивали Столярова рассказать у костра какую-нибудь небылицу о Разине, которые он собирал как этнограф по здешним селам или когда ездил с Хейердалом в Иран. Рассказы эти мы обожали слушать перед отбоем. Помню повествование Столярова о какой-то поддельной грамоте, которой казаки хотели шаха убедить в том, что они послы и что их более шести тысяч вместе с женами и детьми. Что сам царь русский просит у шаха для них земли плодородной, а отплатят тем, что послужат ему в военном отношении верой и правдой. Получив отказ, казаки устраивают грабеж и отплывают в море, прячутся на островах. Персы совсем не мореходы и боятся моря, вот почему казаки на море чувствовали себя безнаказанно: флот персидский был неумел и нерешителен. Зиму казаки провели вблизи Ашур-аде — в пределах Горганского залива, образованного полуостровом, который изобиловал лесами. Казаки устроили с помощью пленных ров и баррикады из стволов и колючих лиан. В лесу было полно оленей, зима миновала сытно. Весной персы выбили их из крепости, и тогда они отплыли к северо-восточной оконечности полуострова, но не смогли там укрепиться и бежали — на остров Ашур, заболоченный в те времена изрядно, там водилась только птица. С этого острова казаки сделали дерзкий выпад и захватили множество женщин. После чего предались оргии, предназначенной заглушить горечь поражения. Эта история терзала наше воображение. Засыпая в палатке, мы прямодушно рассуждали о том, как могли бы происходить эти казни. У нас сжималось сердце и пылала кровь в жилах. Остров в темноте горел россыпью костров у шатров, пьяные казаки лежали много суток в забытьи. Несчастные разноплеменные женщины, вырванные из уютного чрева гаремов, обезумев от лишений, в полуживотном состоянии бредут вдоль берега моря, стеная, взывая к штормящему Каспию. Податься некуда, некоторые бросаются в море. Детей им с собой взять не разрешили. Некоторые подчиняются своей участи и прибегают к защите новообретенных хозяев. Море никак не успокаивается. На острове голодно, нужно отплывать на север. И легенда говорит о том, что Стенька приказывает убить всех женщин, чтобы умилостивить Каспий. Такова страшная реальность романтического мифа об убийстве персидской княжны.

Вообще Стенька представал в легендах сверхчеловеком, своеобразным жрецом, с которым судьба обращается с безукоризненной лаской. Его харизма и совершенное военное везение составляли религию для его казаков. Он заговаривал своих воинов от пуль, они выстраивались к нему, как выстраиваются к старцам за благословлением. Еще Стенька заговаривает раны, умеет уплыть из тюрьмы на нарисованной лодочке, освобождает город от комаров, предвидит засаду. Любимое место Стеньки — устье Куры, где ход рыбы значительный и плавни обширны, как на Волге, здесь есть где схорониться. Однако угроза быть окруженными с земли все же была велика, так что часто казаки выходили в море, где с какого-нибудь небольшого острова горизонт дозорными просматривался превосходно. «В утверждении Туркманчайского договора в российском посольстве в Персии принимал участие доктор Аделунг, — говорил у костра Столяров. — В Тегеране, кроме врачевания сотрудников миссии, он был занят контрразведывательными действиями, направленными против англичан. Британцы имели при шахе значительные силы влияния, которые в конечном счете и решили участь посольства с помощью искусно разыгранной интриги. Как раз Аделунгу и принадлежит большинство сведений о Разине, собранных со стороны персов». Персы хорошо запомнили старшину Разина, колоритную личность. Воеводой Степан назначил себе русского священника, ходившего с железным посохом, которым вертел, как тростинкой. Старшина этот (имя его неизвестно), кроме того, что ввел у казаков в употребление полые ядра и пули, набитые хлопком, смоченным нефтью, — однажды придумал такую хитрость. Разина сильно привлекал город в Мазендеране под названием Астрабад. Город был почти нежилой, поскольку представлял собой собрание увеселительных дворцов. Богатство и женское их содержание возбуждали среди казаков волнение. Наконец Разин отправился в Астрабад на поклон к хану. Поп с железным посохом приказал казакам сабли спрятать на спинах. Степан, одетый в собольи одежды, сел с ханом говорить, достал саблю и стал ею хвастаться. Хан тоже велел подать ему оружие. Тогда поп разит посохом темечко начальника стражи, казаки, стоявшие в строю, вытаскивают каждый со спины соседа саблю и шинкуют персов. Разин сам срубает голову изумленному хану.

Походы наши по побережью более или менее совпадали с местами высадки Разина. Особенно живо казаки нам представлялись на полупустынных островах, если нам доводилось на них оказываться. На привалах Столяров рассказывал о всяческих легендах и мифах, сложенных о пещере Разина. То ее описывали как подземный ход под морем к острову Наргин, где в какой-то нише имелась примета: остатки алтаря йезидов — выложенный лазурными плитками павлин; эта многокилометровая пещера часто затоплялась нефтью с водой и оказывалась непроходима, люди гибли в ней от сероводородных выбросов из близко залегавшего пласта. То считалось, что пещера эта теперь далеко в море, а оно сильно с тех пор поднялось, метров на десять, поглотив останки древних прибрежных поселений, как еще раньше поглотило Итиль в дельте Волги. То вообще говорили, что пещера Разина на безымянном маленьком островке, который теперь даже и просто банка; а то болтали, что Разин на Артеме схрон устроил. Но мы-то знаем на своем острове любую дыру — однако же не ко всяким дырам нас подпускают. А еще коллективная фантазия горожан, привыкших к тому, что при прокладывании водопровода в Старом городе непременно открывается какая-нибудь катакомба, крипта, лаз, рисовала, что на месте Разинской пещеры поставлен какой-нибудь знаменитый дом города: «Дом Ахундова» (большевистский хан, воровавший народную нефть), «Дом Багирова» (протеже и подручный Берии, Багиров — та самая нелюдь, что заставила невысокого поэта Антокольского встать на табуретку и с нее читать стихи; весь город оплакивал втихомолку поэта) и «Дом Брежнева» (чьи галереи видны с любой точки прибрежного бульвара; стоит дворец в густом нагорном парке, полном исторических захоронений, специально был построен для генсека, который в нем побывал лишь однажды, в последнюю осень жизни, в вязком старческом бреду: весь город тогда согнали вдоль трассы, ведшей из аэропорта, махать флажками перед спавшим за черной шторкой паханом; три года после ювелирный завод расплачивался за золотой кинжал с изумрудами, проглоченный сначала Альцгеймером, затем смертью).

Пещеру Разина мы искали всегда, если отправлялись не в Мугань и не к Гиркану. Подводные раскопки у Бяндована, где некогда стоял город, бывший узел Великого шелкового пути, тоже были посвящены грабежам разинцев: саперными лопатками на семиметровой глубине прокопать сотню метров разрушенных дувалов — дело нешуточное. Но единственная находка совершилась на суше: Столяров откопал чудом в каком-то неприметном пригорке, заподозренном им еще несколько лет назад, три комплекта женских останков, завернутых в истлевшие ковры. Один из них был мумией, показавшейся привлекательной: до сих пор в глазах стоит смуглое ее, с прямыми скулами, гладкое лицо, отчетливо живое; я отвернулся, когда Сикх снимал с нее лоскуты платья… Скелеты мы сдали археологам, которые датировали их пятнадцатым веком и больше интересовались коврами, чем костями. Обрывок ковра Хашем сумел утаить, и я его потом видел на стене в квартире Штейна.

3

Мугань — степное море, равнинный простор прикаспийского Закавказья, ограниченный Араксом, Курой и персидской границей. Приморская часть изобилует солончаками и солеными озерами.

В целом в Мугани полынь господствует наравне с курчавками, библейскими каперсами, чье одноночное цветение мы сторожили, чтобы разжиться для коллекции редким бражником — слепым или глазчатым — эти бабочки наподобие колибри зависали над цветками каперса с шелестящим трепетом, будто кто-то листал книгу, опирались на спираль хоботка. Каперс знаменит был в наших походах наравне с лакрицей, которую звали мы «сладкий корень» и чье сочное корневище способно пригасить жажду, с цветастыми небесными дельфиниумами, съедобными мимозками, чьи зерна маслянисты, чуть горчат, но рождают призрак сытости. Камышовые заросли вокруг озер подымают в воздух нездоровье болотной лихорадки, посетившей меня однажды, благодаря чему я видел в море на Артеме парусник из стекла — хрустальный парус его полоскался при смене галса, он шел на мель и взмыл над ней, пропал…

Дожди и снег с Мугани зимой размешивают соль с грязью на солончаках, разливают озера и до весны одушевляют степь воскресшей зеленью трав, стадами овец, дымом кочевий. В восточной части Мугани сеть каналов, ведущих от Куры, орошают поля — пшеница и сезам.

4

Столяров ведет велосипедный поход, из-под шины заднего колеса его «Украины», просевшей под нагруженным, чуть вихляющим багажником, вырывается струйка пыли, педали медлят на разрыхленных копытами домашнего скота участках. Болотца, заросшие камышом — недвижным сейчас и гремящим от дуновенья, — в сумерках исторгнут звенящие столбы комаров. Из-под куста тамариска выстреливает заяц, бьет в обод переднего колеса, перелетаю кувырком через руль, велосипед рушится на меня. Привал, необходимый для выправления «восьмерки». «Лучшая стоянка — полшестого», — кричит Сикх, и слова его передаются на разный лад возбужденными восклицаниями по походной цепочке. Поговорка эта нам давно известна, мы знаем, что стоянку следует выбирать проворно, не теряя времени, оставшегося до захода солнца, на подбор красот и удобств. Впереди через степь два чабана в плащ-палатках и курчавых бараньих шапках, лучше всего предохраняющих от зноя, перегоняют скот. Бесхвостые псы с обрезанными ушами отстают от отары, чтобы попасти нас. У меня к раме принайтовлена палка от собак, я прикидываю, успею ли спороть. Овцы подняли косу пыли, наполненной клубящимся закатом. На берегу арыка, через который утром переправимся вброд, ставим палатки. Хашем укладывается под небом и что-то бормочет, раскладывая вокруг спальника полоску овчинки, разрезанной по спирали. Овечий дух отпугивает фаланг и каракуртов. Отары гонят в степи впереди лошадей и коров, ибо овцы, нечувствительные, благодаря густой шерсти, к укусам каракурта, успевают растоптать паучьи гнезда.

В костер для дыму, чтобы отогнать комаров, кладется сырой камыш, раскуриваются соцветья рогоза. Хашем достает из чехла гитару, заунывно настраивает. Рагимка шепотом, потихоньку от Сикха, аккуратно излагает небылицу:

— Здесь на Мугани в болотах водится золотая змея. Местные ее называют гызыл илан. Она огромная, как анаконда. Прячется в толще трясины, в плавучих островках. Блеет как овца. Питается корневищами камыша. Золотая она потому, что чешуя у нее крупная, как у динозавра, на солнце горит.

— Да ладно заливать, — Нури усмехается сдержанно, чтобы не спугнуть очарование тайны. — Травоядная анаконда… Хотя кто его знает. Я однажды, когда на хлопок под Пушкино всей школой ездили, видел на кусте, в самой коробочке цветка, золотую лягушку. Клянусь. Как будто металлическая. Вдруг как прыгнет. Я испугался. Думал, ядовитая.

— Надо Сикха спросить.

— Чур не я. Чтоб мне попало, да?.. — тянет жалобно Рагимка. — Слушайте лучше. Хашемка рассказал — не знаю, правда, нет. Сикха спросить надо.

Хашем поднял бровь и взгляд от грифа.

— Короче. В Египте математика была жреческой наукой. Существовали рецепты вычисления передвижений звезд и геометрических построений, но не существовало доказательств. Математика была тайной магией. Теоремы появились только в Древней Греции. Знаете почему? Потому что в Афинах была демократия, нужно было везде доказывать свою правоту. А в Египте — как сказал фараон, или жрец, так и надо делать, никто не рассуждал…

Забренчали аккорды, неуверенные, с промахом по болезненным железным струнам, от которых резаные пальцы никак не желали дубеть. «Четвертые сутки пылают станицы…» — проклятая песня, мне все песни у костра казались шумом, мучением, я не понимал, зачем они нужны, уходил подальше от лагеря, а Хашем блюл все артистичное и с апреля выдавал «Поручика Голицына», «Здесь птицы не поют…», две-три песни Высоцкого.

— Хашем, а Хашем, как это — корабль-император?

— Корабль «Император» — это британский крейсер «Император Индии», он прикрывал отход русских войск из Крыма.

От костра иногда слышалось: «Дым, дым, я бедный, не богатый. Дым, дым, я бедный, не богатый», — так заговаривался дым от костра, текший в безветрии то в одну, то в другую сторону.

— Александр Васильевич, а это правда, что только в справедливых странах распространена математика?..

— Правда. Почему не спите еще? — Столяров поднялся к костру от арыка с полотенцем и мыльницей в руке.

Над Муганью волнами ходит стрекот саранчи, редко где вскрикнет цикада. Небосвод стремительно смежает веки. Солнце расплавленным мениском дрожит над горизонтом. Лица темнеют, глаза увлажняются блеском. Сикх раздавил в аптечке драгоценный пузырек с марганцовкой — и ему кто-то подсвечивает фонариком, пока он ссыпает тусклые кристаллы в фунтик, свернутый из обрывка газеты (отравления — полоскать желудок; укусит змея, паук — еще до сыворотки — срочно ввести двухпроцентный раствор внутривенно).

Вдали пастух согнал в кучу овец, посохом раскопал вокруг в ямках землю, поджег. Восемь высоких огненных столбов встали беззвучной оградой. Овцы еще плотней сгрудились, отсвет пламени полощется по их стеснившимся спинам, бокам.

5

В самом начале апреля в ознаменование нового походного сезона мы исследовали новорожденный грязевой остров. Море у Апшерона всегда дышит — и лоцманские карты не работают полноценно. Почти все старые и новые банки — распростертые мели в море, коварно располагающиеся далеко от берега, своим происхождением обязаны вулканической деятельности. Грязевой остров не новость, грязевых вулканов достаточно на суше к югу от Баку — это такие расплывшиеся пригорки, залитые застывшей столбиками ячеистой грязью. Но именно рождение на глазах в море живого геологического существа, особенная его оживленность, даже телесность, с какой существо это кипело и показывалось из моря сквозь вспухшесть земной коры, — все это волновало и удивляло необыкновенно. Утром в яхт-клубе Сикху доложили, что в двадцати пяти милях от берега близ деревни Шевелян поднялся вулканический остров. Прибыли мы к нему на двух шлюпках и ялике уже на закате. Вокруг лежал штиль, на нем переливались разливы нефти — поодаль пятнами, а вблизи сплошняком. Белевшая макушка острова при приближении оказалась птичьим базаром: гигантская стая птиц множества пород и размеров поднялась в воздух и стала кружиться над нами, осыпая градом помета. Остров был залит уже успевшим застыть горячим грунтом вулканической грязи. Шершавый, неудобный для шага, весь в застывших ячеистых пузырях, топорщившихся тупыми столбиками, был усыпан птичьими яйцами, которые не требовали круглосуточного высиживания. Больше километра в окружности и высотой около метра, остров утробно гудел, просыпаясь ревом и всплеском грязевых грузных фонтанчиков. Наотмашь пахло нефтью. Я встал на колени, разбил, расчистил, лег на едва терпимый кожей грунт, чтобы всем существом почуять недра. Они пробрались в меня, кипящая нефть обожгла внутренности. Ребята кинулись собирать яйца, для коллекции, птицы били нас сверху, Сикх кричал, что брать разрешается только по одному каждого вида. Кашкалдаки, нырки, речные утки, гуси-пискульки, серые, белолобые, цапли, каравайки — оглушительно гоготали и каркали на все лады, били нас в шею, в головы. Удар гусиного крыла сравним с ударом палкой. Мы защищались веслами и выдернутой с ялика мачтой. Багряное солнце билось и секлось в неистовой молотьбе кружащих птичьих крыльев. Уже в сумерках выйдя из окружения плавающей нефти, мы зажгли ее и, долго уходя в ночь, любовались зрелищем полыхающего моря. Огненными периодами оно окружало остров, над которым носились стаи растревоженных птиц.

6

Весной девятого класса Сикх собрал у нас свидетельства о рождении для оформления летнего допуска в погранзону. Вернул их только через три недели, ибо тем летом собрался вести нас в недельный поход в первую зону, с самым строгим допуском, — на озеро Ханбулан, в наделы давно обещанного Гиркана.

В тех местах костер не разжечь, почва — не земля, а подушка листового перегноя. Деревья — каштанолистный дуб, дзельква, железное дерево, часто многоствольное, ажурно статуарное, скульптурное, ибо растет медленно, неподвижно, тихоход среди остальных деревьев.

Многие деревья в Гиркане, как здания, как храмы, останавливают, захватывают взгляд — гигантские организмы с расщелинами, полными воды, мха, со своими ручьями, которые как в горах — образуются по капле где-то вверху в кроне, на незримых уже этажах, потихоньку, напитываясь из туманов, или росой, или влажностью стопроцентной при перепаде между тенью и нагретым полем верхней листвы, по струйке капли собираются в трещины, дают ток ручейкам. В дуплах и расселинах стоят озерца — линзы, полные глухого сумрака, листьев, собранного с верхних этажей крон искр солнечного света. На одной из стоянок я нарвался на водопой шершней, который они устроили в расселине ствола: желто-черное лоснящееся стадо гигантских насекомых густо облепливало намокшую, замшелую кору.

Утром Сикх привел нас к царь-дереву: каштанолистному дубу — гиганту, одному из трех самых древних деревьев в Гиркане. Когда мы увидели его, мы одновременно увидели и себя — крохотных, тянущихся цепочкой друг за другом по тропе через сумрачную огромную поляну, по краю которой стынет ручей под переброшенными стволами, меж ярких рощиц гибкого, с глянцевитым стеблем бамбука.

«Этому дубу больше восьми веков. Старики перед тем, как идти в сорок первом году на войну, приходили к нему. Аксакалы говорят, что дерево с тех пор не изменилось. Стоит дуб как и стоял, будто время не прошло», — говорит Сикх, оглаживая ладонями уходящий вверх ствол, от высоты которого кружилась голова, будто предстояло ступить и провалиться ввысь, в прорву кроны.

Темный влажный лес, свободный от травяного покрова и подлеска, одновременно дремучий и просторный, влек перспективой, составленной новыми и новыми сводами крон, хранящими верхний тайно-близкий мир, осеняющими все новые и новые колоннадные поляны.

Полдня мы просидели у норы дикобраза под гребнем оврага, играли в шахматы, поджидая, пока не появится фырчащий, сердитый старик на коротеньких сильных лапках, с подвижным мокрым носом, и свет фонарика повернется, потечет в его иглах. Дикобраз спрятался, но скоро снова вылез, сердито расшвыривая землю, затопал к ручью.

Нижний пояс Гиркана по краю прорезался биджарами — заброшенными рисовыми полями. Отводную плотинку на Ханбулан забетонировали в шестидесятых годах, перестали высевать рис. Долгий луг, со всех сторон объятый уходящим в гору лесом, залитый парящими островками тумана, пересекался нами на рассвете. Две белые стреноженные лошади плыли вдалеке в травах.

От дебрей низменности мы поднялись в лесной пояс гор к хребту, изрезанному оврагами. Загадка: почему этот крохотный участок выстоял перед кавказскими оледенениями, — в силу чего, входя в Гиркан, вы переступаете за порог десятков миллионолетий, входите в третичный период, полный уникальных реликтовых растений. Сырость и сумрачность низинного леса, сказочно заросшего сассапарилью, плющом, обвойником, древовидными лианами, похожими на распятых, растерзанных, высохших меж ветвей старух, на которых — на их растянутых обезьяньих руках, животах, ногах — можно бешено раскачиваться, подтягиваться, перелетать с одной на другую.

Выше в горы тянутся заросли айлантуса — шелковой акации, ее дурманные, облепленные бархатистой влажной пыльцой розовые соцветия в перистых, разлетающихся кронах напоминают хохолки венценосных журавлей. Извивающаяся, сплетенная колоннада железного дерева перемежается вертикальными древесными селениями дубов с глубоко изрытой обомшелой корой.

Тропа выводит к Ханбулану — протяжной пресной линзе с крутыми берегами, полупрозрачно заросшими железным деревом, дубом. Сквозь листву и витую телесность стволов слепит отражением солнца водная гладь, оправленная терракотовыми склонами. Они испещрены полосами урезов: уровень воды в Ханбулане колеблется глубоко, высоко: щедрость изменчивей скупости. Единственный мощный водосбор на подступах к Ирану, озеро подымает, питает выше по склонам светлые грабовые и буковые леса, среди которых разлетаются ясные рощи грецкого ореха. Ближе к хребту лес полон света, тишина становится звонкой, крик — долгим, не гаснет, как в низине, поглощаясь сплетеньем растений, прелой, пружинистой, как стог, землей. Полторы сотни эндемиков, полсотни исчезающих видов растений. Рысь, косуля, вепрь, медведь, леопард, дикобраз, похожие на мумии гнезда шершней, гигантские слизни: размером с собаку, ползучий гад агатовой прозрачности, живущий десятки лет и дышащий легкими, а не кожей, был обнаружен мной поглощающим крышку котелка…

Сейчас ясно, что тогда в Гиркане недра будоражили по-особенному. Источавшийся ими звук не был простым протяжным звоном нефти в соляных куполах, в песчаных ловушках, скрежетом и скрипом синклиналей, как в основании Апшерона, на излете Большого Кавказского хребта, погружающегося в море. К Ширвану уже свободно журчали, вздыхали, длились и запевали гармоники, замысловато прогуливаясь мелодикой по октавам. Такое звучание легко модулировать акустическими контурами: получится электронная музыка медитативного содержания. Я слышал недра не ушами, мне не нужен был переводчик, порой эти движения силы коры приводили меня в трепет, как снизошедшая музыка композитора, как пророка нечленораздельная, слышимая мозжечком, божественная речь. У меня нет никакого музыкального слуха, и я приходил в ужас от мысли, что, возможно, хлеб отдан человеку не беззубому, а с зашитым ртом, что воду подают не жаждущему, а зараженному бешенством — водобоязнью. Я помнил рассказ Хашема, пересказавшего из книжки, как Чайковский в детстве бежал ночью к матери в постель, моля избавить его от музыки, поразившей его сознание. Но меня звон недр не часто доводил до трепета, разве землетрясение могло щелкнуть по барабанным перепонкам, шесть баллов, трещины по штукатурке, семьдесят километров от берега до эпицентра, шесть утра, никто и не слышал, я провожу ладонью по стене, рука бледнеет от побелки… В Гиркане некое новое, невиданное в иных местах движение взяло близкую, высокую ноту, будто неживое распевалось определенно животным голосом. Очевидно, могучи были отложения растительно-животного мира на фоне всеобщей безжизненности миллионов лет оледенения: всего два или три километра отделяют выжженную степь от вечного барочного буйства Гирканского леса. Шуршание опавших слетевших и истлевших за миллионы лет листьев, стволов — миллиарды тонн накормившей будущее древесинного локуса; топот, хруст и визг хищников и жертв — спрессованный из множества эпох тучный шум дышал мне в позвоночник сквозь каремат и спальник…

7

Квинт Курций Руф, красноречивый фантазер-биограф Великого Александра, устами Столярова сообщил нам будоражащую историю о том, как в 330 году до нашей эры амазонская царица Фалестра посетила вставшего на юге пред Гирканом Александра Македонского. Оставив войско на Мугани, лишь с тремястами телохранительницами она преодолела Гиркан и приблизилась к лагерю греков. Вышедшему к ней Александру, пристально осмотрев его, она сообщила, что хоть тело его не соразмерно его величию, но тем не менее она желает зачать от него ребенка. Александр согласился подарить ей тринадцать дней своего мужского внимания. Фалестра так и не зачала от великого огня. Тем не менее подростковое наше воображение заполыхало дебрями Гиркана, подожженными тайным яростным, но несжигающим огнем наготы амазонок, двенадцать дней утешавших себя воинами Александра. Телесные сжатые огни раскачивались на лианах, провисших над ручьями, перетекали с берега на берег, я слышал слабое пение, я длился ему вослед, задыхаясь от летящей навстречу чащобы, полной непроходимости и шакальего воя, гнавшего меня по колено в ручье (опустить раскрытую ладонь, распознать направление течения), пригибаясь под перекинутыми стволами, обратно к стоянке.

— В течение сорока миллионов лет Гиркан пребывает в примерно одном и том же виде: семь десятков эндемиков, треть реликтов третичного периода, одна из неразгаданных тайн. Организм Гиркана отточен эволюцией как никакой другой. Как развивался этот оркестр древней флоры? Почему именно он выстоял целый ряд вечностей, эпохи наступления пустыни, вторжения ледников? — ставил перед нами вопросы Сикх, озаренный отсветом костра, худощавый, ломкий.

— Я мечтаю о том, чтобы Гиркан входил в ожерелье мировых драгоценностей природы, чтобы отныне здесь была не пограничная зона, а природоохранная, чтобы перл эволюции был открыт для изучения лучшими биологами, геологами, зоологами. В Гиркане должен быть обеспечен свободный ход мировой научной мысли. Но прежде его необходимо хотя бы показать миру, научной и просто любознательной общественности, которая даже и не подозревает о таком сокровище. Я мечтаю, чтобы здесь, на берегу Ханбулана, был построен Центр природы и науки, снабженный аэропортом для связи с главными заповедниками мира: кантата Большого каньона, мшистый тетраэдр Мачу-Пикчу, молочные от тумана бухты Курил, готика норвежских бухт, изумрудные лона Новой Зеландии, сиреневые Мальдивы… Наша дымчато-багряная осень на отрогах Талышских гор в полном праве встать в этот ряд! — так говорил нам Сикх.

8

Ширван, собственно, был для Хашема скрижалью. Карту древнего Израиля Хашем переносил на Ширван контурным методом, которым мы пользовались на Артеме для изображения Голландии: кирка и мотыга, ямки и борозды.

Я полюбил уходить в Ширван затемно, встречать рассвет, шел под звездами, держась за низкую ручку ковша Большой Медведицы, или без них — наугад, только сторонился стены камышей, но, уклонившись от озера, шел уже не опасаясь, с палкой от змей, всегда готовый провалиться по колено в зазыбившийся пригорок, полный писклявых песчанок, прянуть в сторону, замереть, дождаться, когда затаенные звуки ночи вновь сомкнутся надо мной, засуетятся, замельтешат, заволнуются и потом вдруг расступятся и потихоньку замолкнут совсем, когда турачи проснутся в зарослях гребенника горнистами, когда ударит вспугнутый первый, шарахнется тяжко другой, а я пойду себе, уже заблудившись, снова оглядывая предрассветную степь кругом. Я фотографирую эти линии — детеныши и самки редко идут след в след с самцами, оттого и след самцовый — жгут, вокруг которого вьются, танцуют, сплетаются тонкие пунктиры, но как точно ступают! Трехпалый орнамент рассыпан зернами.

Потом Хашем расскажет о судьбе Столярова, и я пойму, как целовать простор безбрежный, будто смерть в уста, никогда не поднять мне безумье, сознанье одиночного предстояния перед Богом. Учитель говорил: «Кругосветное плавание не форма психического заболевания, а способ жизни на воде. Люди отправляются в двойные, тройные кругосветки целыми семьями, так как нет ничего проще на моторной яхте на автопилоте идти куда пожелаешь, суда сейчас строят непотопляемые, комфортней иной квартиры, моей уж точно». Заблудившись в Ширване, я часто вспоминал Столярова, дожидался ночи и (как учил великий Сикх, дорогой Александр Васильевич), закинувшись навзничь, принимал ринувшееся на грудь глубокое, до жути полное звездной массы небо, стараясь в нем ориентироваться, запоминая, как числа, нумеруя справа налево по удалению, расположение серебряных зернисто-пылевидных скоплений. Со временем я вспомнил уменье, развил — нужно проникнуть в небо настолько, чтобы звезды простерлись по всему куполу глубиной и можно было повернуться, осмотреться, найти свой телесный угол в полусфере, который верно бы направил на восток… Перед тем как заснуть, я вставал и ногой прочерчивал канавку, ставил стрелку, чтобы с утра быть точным. Полярной звезды мне было недостаточно.

9

Спросил однажды Хашема — почему ты занимаешься птицами, животными, степью, зачем тебе все это, когда ты мог бы пойти по селениям, распространять свои идеи, заняться миссионерством, набрать посредников, обезопасить себя несколько, укрепить. Хашем ответил простой историей, изложенной Хлебникову Миюхесом, легендарным бакинским цадиком, к которому вслед за Блюмкиным захаживал любопытный Абих. Хлебников приходил к Миюхесу изучать каббалу, хотел сам написать каббалистическую работу, ибо «тридцать два — число букв русского алфавита обладает святой сакральностью: десять из них можно заменить цифрами, а оставшиеся двадцать две буквы привести в соответствие с еврейским алфавитом…»

Хлебников спросил Миюхеса — есть ли предвестия, когда придет еврейский мессия? Миюхес ответил так:

— Спросили мудреца: что делать человеку, которого приход Спасителя застал с саженцем в руках, что делать ему прежде всего? И ответил мудрец: «Сперва посади свое дерево, а потом уж беги навстречу».

Хашем помолчал.

— Так вот, — сказал он, — я все еще сажаю дерево.

Глава двадцатая ХРУСТАЛИК ШИРВАНА

1

Утром, едва продрав глаза, я водворяюсь на пост, под смотровой навес кордона. Сначала через объектив осматриваю ближайшие окрестности. Ильхан моет туалет — разводит хлорку, выплескивает ведро внутрь, выметает толстым букетом полыни. Вижу, как в дверном проеме сарая, залитый полосами света сквозь щели в стенах, Хашем возится в сарае с хубарой, кольцует ее, прежде целуя. Самочка хубары имеет очень девичий вид, нежный разрез миндалевидных глаз, кротость облика. Зато брачный танец самца хубары — настоящий пернатый буран. Самец распушает жабо, вскидывает хохолок и грозно мечется в траве, изыскивая удобное место для атаки.

Затем крепеж штатива щелкает, и объектив меняет угол. На озере я вижу первых в эту осень фламинго, вижу ломовой взлет черной стаи кашкалдаков. Я не слышу ничего, но очень хорошо знаю этот протяжный шум: звук уходящего в пропасть поезда. Вижу метелки тростника, на которых раскачиваются цветастые зимородки, косясь одним глазом вниз, сторожа малька.

Затем на востоке далеко-далеко вижу идущего человека. Постепенно марево становится жиже, дает узнать: Рустем, с полиэтиленовым пакетом в руках. До его прихода почти час. Чайник успеет вскипеть. Я иду умываться.

2

Кайт и дельтаплан Хашема все штопаны и перештопаны: он их подклеивает и подшивает. Когда он рыскает в небе, ловит верный поток, заплаты трепещут и полощутся. Дельтаплан используется Хашемом только для специальных нужд, требующих широкого обзора: подсчет джейранов, учет и перемещение хубары, которая сызмала приучена к тому, что дельтаплан — это их матка, что полотняная, поскрипывающая растяжками, похлопывающая тканью буква дельта в небе есть их бог, родитель и вождь. Хашем разбрасывает с дельтаплана оперившихся птенцов хубары, и этого — чувства первого полета — достаточно для импринтинга. При виде дельтаплана, кружащегося над степью, хубары собираются в стаю и отправляются за Хашемом.

В силу отсутствия высот в Ширване взлет дельтаплана с буксира-катапульты — опасное приключение. Необходимо выверить направление ветра, подобрать правильную длину веревки, выбрать единственно верный угол атаки, при котором не произойдет срыва потока.

Старт дельтаплана — аттракцион для егерей, к которому они подходят как к молитвенному празднику. Лучшая катапульта — ГАЗ-66 — допотопная веселая развалюха, с отлетающими на ходу дверями и провалившимся полом. С ее помощью, умело работая сцеплением и газом, изменяя на подхвате тягу, Хашем поднимает в воздух аппарат — после нескольких падений с десятиметровой высоты; рыхлая почва, умелое группирование, поролоновые наколенники.

В прошлом году Хашем решил собрать моторный дельтаплан, но работа пока не идет, требует вложений. Тем более что неясно, как хубара будет реагировать на звук мотора.

Пока все упования Хашема — на параплан, взлет которого не связан с ужасами катапульты. Сделать его не так уж и трудно, все расчеты наготове, но снова все упирается в дорогостоящие материалы.

3

Дождь в Ширване — драма. Устрашающе, как брюхо Лапуты, надвигается полукруглый юбочный край грозового фронта. Соски смерчей гуляют под ним. Штормовой шум ветра нарастает вверху, в наползающих косматых рулонах облачности. Внизу еще затишье. Молния гуляет в лиловой темени, выхватывая пятна степи. Стадо джейранов обгоняет то сгущающиеся, то тончающие смерчи. В такую погоду мы много разговаривали с Хашемом. Вспоминали.

…Кличка Александра Васильевича Столярова — Сикх — возникла после его рассказа о приключениях батальона сикхов в Баку в 1919 году, когда эсеры призвали на помощь англичан. Тогда своих любовниц, во время отступления страстно просившихся вместе с войсками в Британскую Индию, английские офицеры поручили сикхам, которые, не долго думая, погрузили имперский гарем в три вагона, а затем на ходу отцепили их в Баладжарах.

Что значит быть Столяровым, судовым механиком по профессии, действительным членом Географического общества СССР по званию и профессиональным путешественником по призванию?

Быть одержимым трансокеаническим плаванием и всю жизнь посвятить подготовке к нему. Весну и лето руководить кружком мореходов, проводить с подростками время в походах и экспедициях — поджидая самое суровое время года, чтобы пропасть в штормующем море на сто суток. Пятьдесят раз переплыть кипящий ледяной котел Каспия вдоль и поперек. В одиночном плавании метаться по периметру и челночными бросками, без захода в порт. Несколько раз лишаться хода: все паруса разорваны в клочья, снасти оборваны, обломана мачта.

Быть пораженным в юности известием о кругосветном плавании Марселя Бардьо, отныне погрузиться в историю одиночных трансокеанских плаваний, выучить наизусть книгу Джошуа Слокама «Один под парусом вокруг света», быть пораженным наповал мечтой о кругосветке. Похоронить жену, посвятить себя воспитанию сына и дочери и только к сорока годам получить возможность начать строительство яхты. Два года переделывать списанный вельбот и на нем — впервые в истории Каспия — отправиться осенью в одиночное плавание по маршруту: Баку — Махачкала — Баутино — Шевченко — Красноводск — Баку. Через три года зимой пересечь Каспий по меридиану. Еще через десять лет, поняв, что страна обрушилась вместе со своим мифом-колоссом и во мгновение ока миллионы людей стали бездомными, решить, что его дом — океан и 7 июля 1992 года отправиться на шестнадцатифутовой яхте «Лена» в свое первое одиночное кругосветное плавание. Дойти до Астрахани, подняться под мотором по Волге, по Волго-Донскому каналу и спуститься Доном в Азовское море, дальше — в Черное. Через месяц прибыть в Новороссийск и ожидать загранпаспорта, голодать, продавать снаряжение для закупки тушенки, дожидаться подаяния от мифических спонсоров и принимать подарки от моряков. Наконец выйти в зимний шторм и под Анапой лишиться половины мачты. Еле-еле дойти до Феодосии, встать на ремонт, но быть обруганным и выдворенным начальником порта. Уйти снова в шторм, чтобы передохнуть в Ялте и встать чиниться в Севастополе. И только в августе достичь Канарских островов. (Запись в дневнике: «Осип Мандельштам в своей прозе очень хвалил начальника Феодосийского порта, друга Максимилиана Волошина. Писал, что задушевный был человек, позволял поэту жить в его кабинете с видом на рейд. Мой случай утверждает о начальнике этого порта совершенно обратное. Видите ли, он принял меня за участника буржуазных крысиных бегов».)

Пойти на Барбадос, вдоль Малых Антильских островов, достичь Пуэрто-Рико и встретить новый 1994 год в Сан-Хуане. Выйти из Бальбоа, пройти Галапагосские острова, осенью прибыть в Брисбен. Рождество встретить в Кернсе и сразу пойти на Дарвин, оттуда на Кокосовые острова, на архипелаг Чагос, Сейшелы и Джибути. Вблизи берегов Сомали быть ограбленным и чудом избежать расстрельной участи: спасло то, что Сикх — русский (единственная выгода перед англосаксами проявляется в лапах пиратов), плюс один из пиратов убедил товарищей беречь патроны. Еле-еле, почти без воды, дойти до Джибути, где отмокать до отбытия на Ассаб и Массауа. От Суэца взять курс на Лимассол и Афины. У острова Лерос ночью попасть под шквальный шторм и всю ночь жечь фальшфейера и пускать сигнальные ракеты, чтобы кто-то заметил и спас от выноса на камни: якоря держали плохо. На рассвете быть отбуксированным рыбачьим баркасом в открытое море. И, наконец, через несколько дней в Эгейском море у мыса Сунион пересечь собственный курс, проложенный здесь три года назад. (Запись в дневнике: «Без соучастия Бога и помощи яхтсменов путешествие мое было бы невозможно. Верно сказано в Книге Ионы: моряки — самый набожный народ».)

Через четыре года, найдя себя на суше в полном одиночестве посреди опустевшего города (дети создали семьи, родили ему внуков и давно переехали в Россию), отправиться в следующую кругосветку, но теперь на совсем крохотной, десятифутовой лодке.

Стать морским бродягой, мировым скитальцем, Ионой, не бояться волн-гор, но поразиться встрече с левиафаном, китом, чей хвост, превосходящий в ширину длину лодки, гулял несколько часов вокруг да около. Плыть посреди Тихого океана, петь казачьи песни и читать во весь голос стихи Маяковского. И Хлебникова, которого полюбил через одного своего ученика.

И больше не возвращаться, окончательно переселиться в порта мира, в Мировой океан. Полюбить Таити. Полюбить берега Греции.

Погибнуть близ Неаполя — во время шторма получить травму головы, потерять сознание: единственный раз не привязаться, пренебречь страховкой, ни разу не понадобившейся ему за четыре десятилетия плаваний.

Вслед за яхтой быть выброшенным на италийский пляж, быть обысканным карабинерами: синеглазый, рослый, с серебряной бородой, крупные черты лица; на лодке: личные вещи, вахтенный журнал с записями о путешествии и список русских имен.

Полицейские докладывают: «тело бородатого человека лет пятидесяти, смерть наступила от черепно-мозговой травмы».

Так Столярову моря скостили года — путешествия в счет жизни не идут, верно.

Столяров был гимном Каспию, океану, стихии. Он нешуточно увлекался мугамом. Утверждал, что ядро клетки живого организма издает акустические волны, которые напоминают великий мугам «Баяты Шираз». Он сам клеил и выделывал кяманчи, вязал струны. Еще в юности он сформулировал свою идею Каспийской Атлантиды. На основании исследования исторических уровней Каспия Столяров делал вывод о существовании затопленных городов на направлении северной ветви Великого шелкового пути, обрубленной в четырнадцатом столетии Тамерланом. Теорию свою он изложил в письме великому норвежцу. С тех пор завязалась их дружба, Столяров писал отчеты Туру, прежде зачитывая их на собрании кружка. Однажды он получил от Хейердала приглашение принять участие в очередной экспедиции. Хейердал собирался на нескольких парусных пирогах безостановочно оплыть вокруг Австралии.

…Я держал в руках стопку открыток, отправленных из множества портовых городов мира, перебирал их, рассматривал, слушал рассказ Хашема о последних путешествиях Столярова, о свершившихся его кругосветках — и думал, что детство кануло не напрасно, раз одной из главных его фигур был такой человек, как Столяров. Мысль о том, что, пока я торчал по буровым, пока мотался по свету и транжирил клетки мозга и душу, Столяров восходил в зенит в самом сердце морей, — отогревала меня и награждала сиянием истины.

— Сикх сделал то, что хотел, — заключил Хашем. — И он ушел. Жаль, берег оказался близко.

4

Хашем, отравленный архивом Абиха, по вечерам, при свете керосинки, горящей на кордоне Святого Камня, по листочку показывал мне черновики Хлебникова и зачитывал свои комментарии к ним.

Я засыпал в странном волнении, пытаясь представить себе, что мне надо было бы предпринять со своей душой, чтобы помыслить хотя бы одну мысль Поэта.

Утром после линейки к Хашему подходили люди, он объяснял им задания по работам в заповеднике, то и дело зачем-то хватал с земли горсть пыли, перетирал ее в ладонях, пока говорил, выжимал из кулака, наконец, отряхивал одну руку о другую. И снова хватал горсть пыли, если егерь переспрашивал или требовал уточнений. Иногда Хашем отправлялся вместе с егерями, брал меня, объяснял кое-что по ходу: большинство персонала этим летом регулярно было занято на прочистке канала, который питал озеро, находившееся в глубине заповедника, место многих научных экспериментов.

Хашем хотел арендовать у дорожников бульдозер и приспособить его вместо драги, проблема состояла в том, насколько бульдозер зароется по глубине, дизель могло залить: машину следовало прежде переделать, как минимум вывести воздухозаборный кожух повыше, гидроизолировать капот. Прежде егерям приходилось мотыгами, лопатами углублять заиленную, заросшую камышом канаву, отведенную от основной оросительной магистрали Мугани. Восьмикилометровый участок, проходящий по самому Ширвану, не был забетонирован, отсюда и происходили все хлопоты.

Мне казалось иногда, что мое присутствие несколько обременяло Хашема, что мне пора бы и честь знать. Но я не хотел оставлять его так скоро, не хотел вообще покидать Апшерон. У меня и мысли пока не было как-то воевать с Терезой, искать беду, но ее еще не явленное присутствие в Баку гипнотизировало изнутри. Баку меньше Нью-Йорка, к тому же воевать на своей территории надежней. Мысль хотя бы тайком, издали, посмотреть на сына не оставляла меня.

5

На кордоне Святого Камня летучие мыши вдруг разом тучей вылетали из-под чердачка, образованного пластиковой вагонкой и кровлей. Иногда они бились в белый круг спутниковой тарелки. Сигнал прерывался, по экрану шли помехи, остывавшие, будто зыбь на поверхности лужи.

Нетопыри скатывались по изнанке, шаркали, скребли, били крыльями в пластиковую кожуру, сыпали помет. Они носились по периметру, и вдруг все разом отлетали прочь, пропадал этот шерстистый, мягко хлопочущий звук. Возвращались они поодиночке. Случалось, мышь промахивалась на подлете и принималась биться под крышей навеса как в сачке. Я пригибался и прикрывал голову руками.

Вечером Ширван тонул в густой синеве, камнем шел на дно неба. С наступлением сумерек я приникал к подзорной трубе. В ней уже размытая хлынувшими потемками степь обнаруживала немного смуглую от заката светосилу. В Ширване меня тревожил эффект невидимок. Например, смотришь в объектив на гюрзу, заглатывающую уже слабо шевелящую задними лапами песчанку. Видишь ее настолько четко, что различаешь встревоженную блоху, перепрыгивающую по сокращающейся шкурке зверька. Но если кинуться по азимуту, чтобы подкрасться и сфотографировать, то ничего не обнаружишь. Сколько ни шарь. И так каждый раз, без исключений. Степь полна призраков.

Степь да степь, на расстоянии выстрела — на расстоянии разбега звука шагов по земле вымирала, пряталась. Это будоражило необыкновенно — когда в подзор и по следам видишь ясно, как степь кипит живностью, видишь токующую хубару, турачей, парочку фламинго, замешкавшихся на границе плавней, волков, идущих краем озера, — а подойти вплотную, увидеть воочию невозможно.

Рельеф Ширвана — дно древней дельты Куры, сместившейся в новейшие геологические времена к югу, за мыс Бяндован, — определял этот эффект невидимок. Своеобразный по уклону и проточным распадам, практически сглаженным временем, идущим веерами, Ширван при всей своей плоскостности имел в рельефе укромные незначительные перепады высот. Они на далеких расстояниях были необнаружимы оптикой. Так река на равнине с высоты человеческого роста даже в пологих берегах обнаруживает себя только зарослями тальника. Следы древнего русла создавали полное впечатление призрачности и волшебности пространства. Вдруг пред тобой из распада мог возникнуть шакал (мордочкой необыкновенно похожий на шпица), загулявший волчонок или взбешенный свадебной тягой самец хубары с растопыренным перьевым жабо, — и так же внезапно пропасть, с концами, как в нору. Хотя, казалось, куда бы ему еще деться — вся степь как на ладони.

Человек, пожелавший мгновенно спрятаться в Ширване, мог воспользоваться лабиринтом малых углов наблюдения: пригнуться или в крайнем случае ползком перебраться в сторону одного из проточных распадов, уводящего скрытно в сторону моря.

Только с воздуха можно настичь объекты в Ширване.

Егеря пасут хубару при помощи мугама — ее успокаивает и привлекает тягучая музыка поэзии. Хашем также для массового сгона применяет кайт: они воспринимают его, парящего на парусе, за мать, ибо он их с цыплячьего возраста, едва оперившихся, приучал прыгать с кайта, вытряхивая птенцов из нагрудной клети: машут крылышками и веером сыплются по дуге…

В связи с переносом памятника бакинским комиссарам на окраину Баку власти эксгумировали останки 26 героических борцов революции, троих недосчитались. Вскоре трое оборванных мертвецов появились у костра на Восточном кордоне. Сели, поговорили немного, спросили, как пройти к морю. Егеря сначала приняли их за беженцев, а потом, когда те исчезли в темноте, в страхе бежали на Северный кордон.

Так рассказывал Ильхан.

В Ширване ветра мне представлялись овеществленными, каждый со своим нравом; возможно, отдельными владели личные имена, мне казалось, что я научился их узнавать. В степи много разных ветров, незримые вещи оплодотворяют воображение различием. Нисходящие холодные массы воздуха скапливаются в ледяной чаше Кавказа, переливаются через край в долины Талышских гор, переполняют их, поднимают половодье в рукавах, стекающих с перевалов навстречу возогнанному в стратосферу одышливому морю — за ним медлительно клубятся многокилометровые высоты стеклянно раскаленных табунов, скопившихся над Каракорумом. Зимой картина менее красочная. Остывшая пустыня за морем перенимает бешеные тяжкие струи Памира, разогнанные над Туркестаном; с Кавказа тяжелей напирает воздух, море уравнено температурой с пустыней и больше не чинит препятствий для встречи фронтов. Лоб в лоб сходятся токи гор и пустыни, не смешиваясь, начинают над морем тяжелую свистопляску.

Особенно опасны неглубокие места, где встречаются, скажем, рассекающий Апшерон ураганный хазри и донесшаяся зыбь от Мангышлака: в месте встречи кругом все кипит, как в котле, — царство мрачной боковой качки.

В Ширване ветра — огромная, с гору, прозрачная книга. Дуют они по нескольку дней, каждый со своим именем, со своим компасом и ритмом: отдельная глава, отдельное речение.

Но есть ветра, что, как животные, зарождаются и обитают в самом Ширване. Идешь по полдневной степи, вокруг ни шороха, птицы замерли, пропали, даже жаворонок в горле высоты не полощется, как вдруг, откуда ни возьмись, что-то вкрадчиво дохнет, поднимется, и вот закружится, обнимет, а то и навалится, погонит, сомнет угрозой — и вдруг ослабнет, оставит, потянется вдаль и так же внезапно стихнет. Такие ветра — одежда степовика, призрачного существа, населяющего южные степи, где мара рождает наваждения, миражи озер, городов.

Ветер прихотлив, бранчлив, то тяжел, то легок, то тосклив, но чаще раскачивает тревогу. Когда вдруг разгуляется, задышит низовой ветер, на егерском домике в разных местах забренчат висящие на проволоках миски, чайники, кухонная утварь, заполоскаются простыни, белье, покрывала, надуются и пойдут в гору, на вертикаль брючины, завздыхает пододеяльник, хлопнет громом угол ковра, заколеблется проржавевший лист козырька над умывальником, закланяется метрономом шест подпорный под бельевой веревкой, и вся утварь и снасть, до сих пор неприметная, примется раскачиваться, звенеть.

Низовой ветер еще полбеды, хуже верховой, который меняет погоду, эшелонами гонит тучи, формирует фронт. Он приходит страшно: далеко вверху шум стоит, а внизу еще покой — птицы поют, но все слабей, заглушаясь штормовым ревом, раскинувшимся во взбаламученной вышине. Гроза надвигается крылато — полчищем затменья, раскинутым в полнеба, летящим островом, с испода увешанным клочьями корней, глыбами недр. Край тучи свинцовый, опушенный белой облачной взвесью, тяжко на глазах заворачивается спиралью; ураган, еще не достигший земли, колесящий в вышине, шумит и ревет; бесшумно полыхают зарницы, и поражаешься величественной неспешности вихря, овеществленной круговерти мускулистых облачных завихрений… Так вдалеке медлительный и безмолвный скорый поезд вблизи вспарывает грандиозно действительность. Величина и мнимая безопасность редкого зрелища поднимают волну восторженного ужаса. Наконец холод ложится, овевает лицо, невод брызг набрасывается на степь, будто над палубой взмыла, повлеклась лебедкой сеть с отцеженными слитками молниеносной кефали, пронизывающей ячеистую тучу; вдали видишь поднятые дробно первыми каплями облачка пыли, и вдруг от удара потоков поднимается пылевой вал…

6

Егеря грозы боялись самым животным образом. Неудобно было видеть, как они надламывались лицами, собирая по углам «рубки» разбросанные вещи — складывая треноги подзорных окуляров, учебную доску, путаясь в удлинителях и вправляя заглушки в розетки, сматывая и стаскивая в конференц-зал свитки ковров, громыхая тарелками, разбивая попутно чашки, — так они помогали мне сворачивать деятельность. Я завершал программные обсчеты, сбрасывал промежуточные массивы на диск, захлопывал ноутбук и вдруг, подняв глаза к горизонту, замирал — лицо природы рассекала граница солнечного сумрака и тьмы. Ливень устрашающе приближался понизу, бурей. Пряча объектив под наброшенную на голову куртку, я едва успевал отстрелить серию кадров.

В апреле на очистке канала егеря, на обратном пути застигнутые вместе со мной в открытой степи, вдруг побросали мотыги и бросились кто куда, врассыпную, стремясь хоть к какому-то пригорку, к зарослям тамариска. Они садились на корточки, накрывали голову руками. Один раз только я отбежал от мотыг — от металла, лег на землю, как столб ливня захлестнул, вдавил в почву, и я, казалось, поплыл, поднятый бурлящей грязью, а когда поднялся оглядеться, увидал, как невдалеке встал корявый ствол огня, как взметнулся комок земли. Помню, как сидел на земле, контуженый, чувствовал, что прояснившееся небо греет шею, видел холодно, как захлебнувшиеся песчанки волочатся по грязи, жалко кружат на месте, не способные отыскать дорогу к затопленным норам…

Ложиться на землю во время грозы нельзя — чем больше площадь контакта с землей, тем невесомей горстка мокрого пепла, оставшегося после вас. Но я помнил, как мать говорила, что в степи от овчарок одно спасение: лечь на землю ничком. Вот я и лег. Егеря меня потом долго совестили, объясняли правило безопасности.

Хашем просто относился к ненастью: во всех явлениях природы он находил благодать и пользу. Полдень почитал внушающим страх царем. Море — питающей бездной. Степь — матерью, обращенной животом и грудью к младенцу. К ветрам он относился, как к особым существам, то юлой, то клубком катящимся по земле наравне с прочими обитателями пустоши.

Хашем научил меня, что летом восходящие токи воздуха находятся над темными участками степи: над камышами и зарослями тамариска. Вот кадры, где сокол расходится кругами, чуть дрожа пером, туда, сюда, пока следующим витком вдруг не возвысится и продолжит потихоньку ходить над зарослями, поднимаясь к зениту, как на лифте, уже едва видный в раскаленной синеве. Хашем щурится и опускает со лба темные очки, затягивается, не вынимая сигареты из угла рта, поднимает подбородок, отклоняя лицо от струйки дыма, полезшей в глаза… Я нажимаю на спуск.

Хашем умел запрягать горячий воздух в свой кайт, намеренно заходя над озером, по краю, чтобы захватить горячий столб от тростника под купол.

7

Огромный, в два роста человека, стоит пир — камень в степи, плоский, весь устремленный своей формой к горизонту, протянутая ладонь. Местные жители его почитают как священный камень, алтарь. Зимние ветра в Ширване разносят все вокруг, выдувают из-под камня землю, и он кренится потихоньку набок. После посещения камня женщины вереницей тянутся к Хашему, кладут и перед его сараем дары. Хашем выглядывает из-за двери, затем выскакивает и принимается неистово кричать — грубо, гортанно, он гневен, он грозен, женщины, заразившись его азартом, перестают кланяться и отвечают ему, постепенно переходя на крик. Хашем подбегает к одной из них, хватает за руку и возвращает к дарам, заставляет ее поднять и унести с собой банку или сверток. Женщины вдруг успокаиваются и покорно тянутся к дороге, не взглянув на егерей, которые тоже отводят глаза, сидя на ступеньках винтовой лестницы кордона. Ильхан что-то грозно говорит им вслед. Фейзул ему вторит, но насмешливо, заливается смехом.

Фигуры женщин тают в сумраке заката, пропадают за поворотом.

Хашем вел скрупулезный календарь: набор чисел испещрял пир. По пятницам орудовал зубилом, стамеской и молотком, выдувая белые облачка крошки из-под ладони, переносил из тетради на шлифованную грань глыбы набор цифр, без запятых и пробелов. Тетрадь заполнялась за счет ежедневных наблюдений с vista point — так я окрестил смотровую площадку под навесом егерского домика. Всегда там, ближе к закату, появлялся часовой, маячивший, крутившийся во все стороны — и вдруг высвистывавший по окрестности, звавший товарища, чтобы вместе с ним рассмотреть первую звезду на еще светлом небе. Многолетние наблюдения за временем появления первой звезды и временем полного сокрытия солнца, отмеченные из заданной точки, давали значения, которые теперь Хашем и использовал для составления числового имени Ширвана. К тому же и на каждом из шести кордонов по границе заповедника егеря вели наблюдения.

Сам я не раз призывался в «свидетели звезды и солнца». Пасмурные дни были постно-порожними: облачность лишала солдат Апшеронского полка праздничного зрелища свершения дня. У Хашема была задача — не нумерологическая, но смысловая, ибо составление календаря для данной конкретной точки земли и есть единственный способ дать Имя ландшафту: названия местности и иероглифа границ недостаточно, необходимо календарное оснащение. Камень, покрываемый числами, на глазах у всех наполнялся смыслом, как имя звучанием.

Особенным праздником календаря Хашем определил осенний день, в который завершался одному ему известный цикл. Он назначил этот день Судным, то есть таким, в который решается Всевышним судьба человека в предстоящем году. Судный день требовал полного раскаяния в совершенных грехах. Для егерей такой способ жизни был в новинку, и они увлеченно писали записки со своими грехами и потом сжигали их и с любопытством наблюдали сакральную постановку.

Хашем импровизировал, но все же близко к тексту. В ритуал Судного дня входили и бросание жребия, и выпускание голубей, и жертвоприношение птиц и счастливого козленка. Егеря на все эти манипуляции у жертвенника смотрели сочувственно, им не привыкать — в скотоводческих племенах забой скота для детей всегда был одним из зрелищ. Предвкушение сытости и праздника связано с моментом отдачи животным своей жизни. В этом есть неизъяснимая тайна. Я уверен, что в будущем обществе она должна быть изжита. Будущее обязано стать вегетарианским. Но пока жертвоприношение имеет смысл. Я сам помню хорошо, как меня завораживал процесс потрошения курицы: хруст грудины, осторожное отделение зеленой желчи от печени, вычищение песка и камушков из жемчужного желудка, отделение от мускулистой мякоти шершавой желтой кожицы, скользкая гофра горла вытягивалась из шеи, гребешок, еще подвижный, дрожал, круглый глаз еще был ясен. А под крылом еще хранилось тепло, кончиками пальцев я вслушивался в него. Что-то необычайное было в этом ощущении. А до того — повешенная за ноги убитая птица взмахивала крыльями, потом только подрагивала, затихала. Я считал, сколько раз она еще дрогнет, больше десяти или меньше.

После бросания жребия мне отводилось Хашемом изгнание козла отпущения в озерную тростниковую тьму. Мне нужно было довести его до плавней на северной оконечности озера. По дороге я вздумал пожалеть молодого козла, погладил между рожек. Животное развернулось и напало на меня, веревка выскользнула из рук. Я догнал конец зазмеившейся веревки и прыгнул на него, думая, что козел собрался бежать, но он и не думал. Он развернулся и теперь заходил на меня, чуть набекрень закинув башку. Бодливая бестия, которую несколько раз без толку я ухватывал за рога и прижимал к земле, загнала меня самого в камыши. Там я наконец осмелел и стал бить его кулаками — по тугим бокам, по морде. Я загонял его в тростники, а он снова пер оттуда. Так мы и стояли с козлом на границе тростников. Животное не хотело уходить. Козел блеял, тупо стоял и не собирался двигаться с места.

Наконец мне подоспела подмога. Аббас пришел с мотыгой, забил ею колышек и привязал к нему козла. Утром я поспешил на это место. От козла остались только нога и обгрызенная веревка. Я хорошо рассмотрел аккуратное аметистовое копытце.

Радения, которые устраивал Хашем для егерей, суть медитации, смешанные с практикой пения мугама, который был им иконизирован наравне с Бобом Марли и Джимми Хендриксом, чьи портреты покрывали изрядную часть стен в его сарае. В радениях этих использовался также танец кружащихся дервишей. Чем просвещенней дервиш, тем медленнее он кружится, в силу чего Хашем, не будучи в центре круга, а плавая по его окружности, вертелся плавно и ясно, воздевая заломанные от груди руки в высоту, раскрываясь постепенно весь небу; двойные юбки, тройные, которые сделаны были из той же парусиновой ткани, что и его кайт, поднимались — одна, другая — вложенными колоколами по мере медленного усиления кружения.

Но это последняя часть радения, а обычно все начинается легко, играючи, с мугама, — с кяманчи Ильхана, над которой голосом возвышается Хашем, он ходит и не садится, ходит вокруг пригорка, распевая стихи Хлебникова, распевается сам, немного жутковато декламирует «Смехачей» раз за разом, потом зачинает «Зангези», по мере которого к ним с Ильханом присоединяются другие инструменты. У Хашема тонкий слух и слабый голос, он держит у уха гавал, прижимая ободом к скуле, — зеркало голоса: слюдяно-прозрачный бубен, в который потом начинает понемногу звонко бить. Я не понимаю всей этой какофонии, хотя мне и чудится, что в каких-то местах ее проносятся искры откровения.

8

Перед радением барана свежуют, подрезая короткими резкими движениями. Чем жирней баран, тем он более белый от жира, тучная свеча, светится, когда снимают с него шкуру — грязную, с сосульчатыми клочьями. Животное со снятой шкурой обновляется, преображается в иное сытное качество, с праздничным оттенком, — когда с него чулком сползает потихоньку громоздкая овчина, по объему сравнимая с самой тушей. Шкура подрагивает по мере того, как лезвие по кругу обходит изнанку — седалище, грудь, шею. И вот вспарывание колыхнувшегося брюха открывает миры: вываливается глянцевитый ливер, упруго дрожит, хрустит на зубах кусочком печенки — так полагается, такова часть награды тому, кто свежует, он тоже хозяин животного, ибо поженил его смертью.

Русский язык Хашем преподавал егерям тоже с помощью Хлебникова, заставляя выучивать их наизусть из «Творений» каждый день по несколько строк. К вечеру спрашивал с них. В течение дня во время работ, передыхая, опершись на черенок лопаты, егеря вынимали из кармана список со школьной доски, которую на летнее время спускали из конференц-зала Северного кордона на площадку, где проходили линейки. На ней утром печатными буквами Хашем выписывал задание. Егеря заглядывали в бумажки и бормотали: «Немь лукает луком немным», «Под круги солнечных ободий», «Отсюда море кажется выполощенным мозолистыми руками в синьке», «Зангези жив, Зангези жив»… И воздух потом вечером был полон их лепета, который сливался потихоньку в хор. Хор этот обучал самого себя. Так в песне ставится произношение.

Хашем желал видеть свое воинство читающим наизусть боевые песни Хлебникова и неспособным к чтению русских газет. Подлинная заумь совершала свой смысл.

9

Подсчитывая джейранов, мы летали по Ширвану на разваливающемся «газике», старше нас обоих лет на десять. Машина рассыпалась, плясала всеми частями, в полу сквозь рваные дыры бежала земля, пахучим маслом из них брызгала срезанная полынь, дверь то и дело перекашивалась, отпадала, замок не держал, но эта лихая хлипкость, легкость чуда, с которым все-таки заводился и трепетал вот здесь, у колен мотор, сочеталась с особенной приветливостью ландшафта. Новый джип выглядел бы в этом ландшафте вызывающе.

…Хашем вставляет в магнитолу кассету, и по степи с помощью колонок, вынесенных на крышу, разносится мугам. Через полчаса мы прибавляем ход, чтобы стая хубар оттянулась подальше из-под колес.

Главное в нашей задаче — приучить дрофу-красотку гнездиться в одном месте, с тем чтобы очень осторожно это место охранить от хищников. Мы объезжаем этот район по периметру и фиксируем центр: «Баяты Шираз» звучит больше получаса. Хашем заворожен работами фон Фриша, это его научный кумир, открывший язык пчел, доказав наличие у этих прямокрылых солярной навигации в поисках корма. Тонкость и изобретательность работы с пчелами — вот что перенимает у Фриша Хашем, занимаясь хубарами. Он придумал выращивать хубар так. Подкладывает найденные яйца индюшкам, те выращивают птенцов. Хашем их вскармливает, стараясь не показываться им на глаза. Пока вскармливает, включает им регулярно мугам. Мугам звучит долго, в конце его поступает еда. В юном возрасте он выселяет их в Ширван, в определенный квадрат, ночью. Там он монтирует акустическую систему, засыпает песком провода и т. д. Мугам звучит из-под земли. Затем в течение месяца сбрасывает с дельтаплана в районе мугама корм. Так окончательно хубара закрепляет в памяти место и мелодию жизни. В дальнейшем задача Хашема — с ружьем и капканами охранять этот заданный квадрат от естественных врагов хубары. Все это трудоемко, но действенно.

Во всех остальных случаях выращенная хубара не способна к жизни в неволе. Она либо увязывается вечно за человеком, одомашнивается пагубно, либо оказывается совершенно не способна выживать в свободном состоянии. Так же и человек. Если прикреплен он к кормящей, порабощающей идее повелителя, то он неспособен жить в свободном состоянии.

Но главное — Хашем учит хубару летать. Оперившиеся птенцы разбрасываются им с кайта. Это единственный импринтинг, который он позволяет себе оставить на память птицам; чтобы потом их спасти.

Я сказал Хашему:

— Возьми меня в егеря.

— Да пошел ты, — недоверчиво зыркнул Хашем.

— Возьмешь?

— Условия равные. Никаких поблажек, — осмелел Хашем и обратился к Рустему: — Возьмите с собой две тачки, на обратном пути загрузите илом, удобрите огород. И так каждый день теперь.

— Хорошо, меалим, — склонился Рустем.

Я получил разнарядку отправиться вместе с Рустемом прочищать русло канала, питающего озеро. Так свой первый рабочий день в Ширване день я провел по колено в иле, орудуя мотыгой, иногда выбираясь на берег, чтобы снять с лодыжки пиявок, чуя, как подсыхающий ил стягивает панцирем кожу.

На двенадцатый день аврального труда, уже видя на горизонте камышовое море озера, четвертый день не подозревая, где находится Хашем, я был вполне счастлив, поскольку уже питался здоровой злостью, готовый посмотреть себе в лицо и понять, чего хочу от себя и мира.

Я съездил к Керри и объяснил ему, что остаюсь пока в Ширване. А в воскресенье я привез его знакомиться с Хашемом.

Керри, как и большинство его сослуживцев по Насосному, получил назначение через одного из бесчисленных контракторов DynCorp, более занятого в Афганистане. Видимо, последние два месяца талибы всерьез потрепали охранников Хамида Карзая, в силу чего выплаты по страховым обязательствам сильно обнажили русло финансового потока. Керри остался в марте без зарплаты, и пришлось ему перехватывать у меня. Это дело мы хорошо отметили небольшим, всего двухдневным загулом.

Хашем определил мне ротацию по кордонам, Аббас вписал меня в штатное расписание, и не прошло и месяца, как я перезнакомился со всем начальством и егерями. Вот несколько примечательных парней.

Рустем — строгий, широкоплечий, рослый, бывший нефтяник, всегда в пиджаке, белая тенниска, довольно молчалив в общении, управляется в основном с белой полуразвалившейся «Нивой»; говорит: «Вчера у озера трех волков видели — каждый больше барана. Но человека волки не тронут, если сам на рожон не полезешь, человека они боятся. Летом они совсем мирные, летом они сытые».

Вагиф — матрос торгового флота; невысокий, благообразный, щеголеватые тонкие усики, прилизанные, начинающие редеть надо лбом волосы; говорит: «Советский союз был раем. Работа — сплошная загранка. Отдых — сплошной курорт». Работник в чине прораба.

Тельман — коренастый, молчаливый, с серебряной планкой выпуклых усов. Работник в чине прораба, тоже бывший матрос торгового флота, друг Вагифа. Любитель пива, бутылки которого часто оттягивают карманы его пиджака.

Ильхан — худющий, высокий, носит туфли с загнутыми носками. Однажды пили с ним чай на vista point. Вдруг подскочил и кинулся с веником на виноградную лозу, густо обвившую внешнюю лестницу. Оказалось, змея забралась по лозе, и следующий час мы посвятили обыску всех закоулков внизу под лестницей — старых сапог и ящиков. Основное занятие Ильхана: сменный старшина на разных кордонах, дежурство в сторожках, поставленных по границам заповедника.

Фейзул — молодой друг Ильхана, коренастый, неутомимый в работе.

Эльмар — религиозно озабоченный менеджер, ставленник Эверса, управляющий то и дело приходит к Хашему со смиренными якобы просьбами видоизменить учет или что-то еще. А потом Хашем мне говорит: «Будь у него воля в руках — голову бы мне перочинным ножичком отрезал». Эльмар — главный, но молчаливый критик работы Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова.

Эверс, иноземный директор заповедника, — ставленник министра экологии, убежденного, что только немецкой честностью и щепетильностью можно установить порядок в восточном хозяйстве. В заповеднике Эверс появляется раз в неделю, всегда в чистой одежде, с золотыми дужками очков. Прекрасно относится к Хашему, глубоко уважает его как орнитолога, считает его организаторские способности выдающимися.

Основа портретного состава Ширвана — молодые егеря, не старше двадцати пяти, ни слова не знающие по-русски. Все они как на подбор сдержанно страстные, с огромными черными глазами. В них очевидна робость перед старшими, перед Хашемом, передо мной. Этой робостью я пользовался и тяготился одновременно.

С молодыми я вел себя как немой, говорил, широко открывая рот и помогая себе руками. Они в ответ только кивали, лишь изредка одаривали меня словами, которые я заставлял их повторять, удостоверяясь, что они понимают, и сам так затверживал новое слово. Все поголовно егеря страстно мечтали выучить английский и приходили ко мне за уроком. Делали они это украдкой, стыдясь своего приземленного интереса перед Хашемом, который упражнял их ежедневными стихотворными декламациями в русском.

Я тоже его не спрашивал и начал с малого, с собственного методического изобретения. Учительствуя украдкой у себя под крышей перед учениками, сбившимися на полу в кружок, я рисовал на доске «контрастные алфавиты». Сначала «ясный»: A — apple, B — bee, C — car, D — door… Затем «облачный»: A — access, B — bargain, C — contest, D — denial, E — eager[20] Облачный алфавит я иллюстрировал гримасами. Я составлял сценические пары, подбирал особенно выразительные физиономии и растолковывал суть эмоции, которые они должны были изобразить в соответствии с той или иной буквой. Маски я фотографировал, и тем самым театральная нелепость подхода утверждалась в лицевом иероглифе. По моему предположению, смысловая разность между подобными «ясными» и «облачными» группами слов должна была создать тот надрез, ту полярность, которая бы позволила заронить хотя бы одно из слов из пары в память. Я пробовал заставить их изображать предметы — яблоко, грушу, пчелу, дверь, но это им нравилось меньше, чем рожденье эмоции.

Наконец Хашем узнал о моем учительстве, позвал меня к себе.

— Илья, отлично. Ты очень хорошее дело затеял. Давай переведем Хлебникова на английский.

Через неделю мы декламировали английский подстрочник «прозаического революционного слепка» Хашема, выполненного с «Ночи в Персии».

The seashore. The sky.

The stars and calm.

I lay on the worn jackboot, belonged to seaman Boris Samorodov.[21]

10

Хашем в общем-то был не чем иным, как одушевленным памятником русскому поэту — высокому, сутулому Велимиру Хлебникову, дервишу с отрешенным лицом, с нечесаными волосами и гнилыми зубами, с лицом, похожим на мудрое лицо верблюда. Вот так, примерно, он мог думать вместо поэта: «Я всегда думаю о женщине — о пышной девушке с корзиной на голове, о яростной Ксане Богуславской, о смешливой Катерине Неймайер — но поскольку о Ней думать запретно, я думаю о ней в поле слепоты, я ничего не вижу, кроме слепящего яркого поля, в белизне которого скрываются все предметы, ландшафты, все иные, кроме вожделения, чувства, да и вожделение само, прокаленное этой белизной, есть чистая энергия, беспримесная, свободная от человечности, от запаха кожи, вкуса слюны, слез, губ, сосков, всех бесчисленных впадинок, всех надрезов, сочащихся смолой желания, — все это бесследно скрывается в белизне, и мощностью свечения это стремление совмещается с мыслью о Боге — но по-прежнему алмаз сотворен из того же углерода, из той телесной и световой органики, которая и одухотворяет любовь: подобно тому как бриллиант высоким давлением отжимается из человечьего — прокаленного над конфоркой крематория праха возлюбленного, чтобы вобрать — взяв в перстень, в подвеску — сияние плоти мира. Да — так я и думаю о Боге: сначала думаю о женщине и, ослепленный совестью и яростью желания, возношусь взором к Богу. Женщина, сокрытая слепящей наготой, стыдом, — незрима, она и есть мысль о Боге».

— Так в чем же удовольствие жизни поэта? — говорил Хашем. — Нищий, он выйдет на базарную площадь. Ну, вот только представь: кругом ни радио, ни телевидения, единственные формы потехи и утешенья — молитва, музыка, стихи. Душа человека с жадностью встречает любую складность, любая гармония поет надмирной красотой, любое довольствие души и тела приберегается, как окурок в помаде, оброненный с самолетных небес на вечную мерзлоту. Роспись на блюде или узор ковра ценится не меньше, чем картины Пикассо, Рембрандта, Моне, а игра уличных музыкантов — событие сверхъестественное, подобное концерту Led Zeppelin. И потому поэт на таком безрыбье приобретает статус сакральный, неприкосновенный, он — дервиш, святыня; порвать ее на клочки-амулеты, присвоить крохи чистого горенья. Одновременность эфемерности слов и их телесности, их явственности как орудия и вселенского творящего материала порождает всегдашнюю возможность кощунства: испытать, унизить, убить, порвать уста. Как ребенок любит сломать выстроенный из песка дворец, так и чернь обожает зарезать предмет своего восхищенья, подставив себя на его место. Поэт и в нынешнем времени подспудно несет нагрузку незримых миров, отрицательного веса бесцельности, вселенной существования и призрачности. А в те времена и подавно: сотрудничество или даже соперничество с Богом, утвержденное в искусных всесильных словах; личное царство, возведенное, засеянное словами, которое нельзя ни завоевать, ни присвоить и которое всегда можно спрятать в карман, в сон, прошептать на ухо возлюбленной, бормотанием предъявить нищете, пустоте… И вот отчего все стихотворные мистические ереси носили на востоке народно-освободительное значение. Что может быть антитезой рабства у Бога? Как можно освободиться от Всесильного? Только последовав призыву поэта, произносящего: «Я — Бог». Бабек размазывает по лицу кровь, чтобы скрыть свою бледность. Мансур Халладж болтается на виселице, как язык отзвучавшего колокола. Фазлуллах Найми, привязанный к конскому хвосту, выкрикивает строки, препинаясь от ударов о камни. Эйн-уль-Куззат, облитый нефтью, сначала черный, чумазый, и вдруг вспыхнувший снопом, свечкой в центре черного зеркала.

Глава двадцать первая АРТЕМ И Х

1

Остров Артем. Только здесь нам и надо было: мне — родиться, Хашемке — жить. Пир — Святилище, так звался остров в древние времена. Нежилой, он входил одним из зубьев в магический восьмиугольник, раскинувшийся на Апшероне, стране огней. Зороастрийцы собирались на Пире для празднований. Ислам попрал Заратуштру, стал называть остров Пираллахи — святилище Аллаха. Русские лоции XVIII века вихрастым курсивом поверх пунктира мелей выписывают: «О-в Святой». В 1922 году на острове развертывается новый эшелон нефтедобычи, вышки зачеркивают горизонт, и вскоре он переименовывается в остров Артема — согласно партийной кличке только что погибшего легендарного большевика Федора Сергеева, чья память также была увековечена улицей в Харькове и кубистическим исполинским памятником, установленным над долиной Северского Донца.

Сейчас не узнать, кто из личных товарищей Артема в наркомате нефтяной промышленности решил тогда запечатлеть на карте память о великом борце. Новое имя стоило старого. Не смыкание, а пробой, короткое замыкание, столкновение зороастрийского смысла безжалостной победы света над тьмой с идеей беспощадного переустройства мирового времени.

Одно лето мы бредили Артемом, он участвовал в наших играх. Это было лето нашего двенадцатилетия, нами впервые тогда стали осваиваться навыки бесчувствия. Покидая возраст невинности, одолеваемые гормональным штормом, мы суровели. Артем был наш герой: крестьянский сын, природный ум, красивое лицо, умные лукавые глаза, зачесанные назад волосы, аккуратные усы. Совсем молодой человек с седыми висками. Реальное училище, два курса Императорского Высшего Технического Училища, участие в революционном движении, арест, тюрьма, эмиграция во Францию. В Париже Артем скрывается в доме Ильи Мечникова, пионера науки о бессмертии, тот знакомит его с Луи Пастером (обстоятельство это в пятом классе примкнуло к тексту назубок: «Nous savons beaucoup des savants, les noms des quelles ont connu dans le monde entier et qui sont des bienfaiteurs de L'Humanite: par examples, Louis Pasteur…»[22] — декламировала Ираида, девица с умопомрачительной грудью, увенчанной пчелою в линзе янтаря, обучавшей нас науке несбыточности) и устраивает анонимным слушателем артиллерийской академии. В Харькове первооткрыватель фагоцитоза, приверженец ортобиоза и разумного анархизма приметил Артема на лекции Милюкова о гражданском мире. Там Хлястик (первая, еще не партийная кличка Артема) добился оваций, оппонируя с места светочу кадетов, твердя о примате мира классового. В двадцать два года Артем возглавляет Харьковскую большевистскую организацию, руководит вооруженным восстанием пятого года. Через год он наконец арестован, пожизненно сослан в Восточную Сибирь. Летом 1910 года беззвездной ночью он переплывает, обняв бревно, Амур. Год бродяжничает в Китае и Корее, отплывает в Австралию. В штате Квинсленд горбатится портовым грузчиком и на фермах батраком, в трудовом состязании выигрывает у исполинского ирландца право стать председателем союза землекопов. Копали могилу — два на метр на два: от движений ирландца ходил ходуном воздух, он хрипел, штык лопаты мучил глину; жилистый, сбитый Артем, скрывшись по брови в земле, проворней поворачивался в могиле, локти не мешали ему выбрасывать землю, и первым он выскочил, сунул в яму мерную рейку и спокойно отступил от края: товарищи закачали его высоко в опрокинутом белесом небе Австралии, над задранной веснушчатой, перекошенной проклятиями рожей ирландца.

Там, в Австралии, он зачинает и редактирует русскую социал-демократическую газету «Австралийское эхо». Сейчас я знаю, что уже тогда люди в Австралии строили города, заводы, корабли, что коммунистический интернационал не был пустым звуком, но в детстве эта часть жизни Артема мне и Хашемке представлялась более фантастической, чем робинзонада. Нам это было с руки: Австралия — край света — оказалась под стать нашей заброшенности на границе империи, в виду незримой райской Персии, — и потому мы жадно представляли себе Артема среди прерии, пламенеющим несбыточными речами у костра, в обществе почитающих его каторжан, угнетаемых аборигенов, почтальонов-кенгуру с умными бессмысленными глазами…

Мы отравляли воображение вычитанными приключениями Артема. Мы воссоединялись с духом Артема, жарили кенгурятину на вертеле (горбушку чурека на обшелушенном электроде, которую после натирали чесноком и вкушали вместе с помидором), слышали бульканье рома в гулкой глотке ирландца (бутыль с айраном передавали по кругу). Мы были отъявленные фантазеры, а что еще нам оставалось? Недостача реальности — лучший грунт для воображенья.

В пятом году в палатах харьковского сумасшедшего дома — знаменитой Сабуровой дачи — Артем прятался от охранки: под одеялом в койке, с угрожающе правдоподобной гримасой безумия на лице; там же в подвалах устраивал большевистские сходки, а из легких больных и медперсонала формировал боевые дружины. Артем вернулся в Россию в семнадцатом и возглавил большевистскую фракцию Харьковского совета, руководил в октябре вооруженным восстанием.

Герой гражданской войны, один из руководителей советской Украины, делегат Коминтерна, секретарь Московского комитета РКП(б), создатель Донецко-Криворожской республики, обвиненный в расколе Украины, революционный оратор, способный воспламенить толпу на четырех европейских языках, титан, которому уже не с чем было бороться, за исключением разве законов природы, — товарищ Артем погиб при испытаниях аэровагона, который по замыслу его должен был развозить скоростным образом деятелей партии по всей стране. Партийные управленцы, по представлению Артема, увлеченного по старой памяти инженерной мыслью, должны были находиться в хроническом движении, курсировать по всему СССР, создавая эффект непрерывного присутствия, магический эффект тотального контроля разума и дела: «Зрелище неорганизованных масс для меня невыносимо», — писал из Брисбена Артем соратникам.

В июле двадцать первого года инженер-самоучка Абаковский — механик гаража ВЧК, золотушный, сутулый, замученный мечтой человек с глубоко посаженными, сильно косящими глазами, носивший огромный картуз, — приладил к ж/д дрезине авиационный двигатель и пригласил для испытаний компанию партийных деятелей. Со скоростью сто сорок верст в час аэровагон промчался в Тулу, а на обратном пути, сковырнувшись на разбитых рельсах, слетел под откос, угробив всех испытателей вместе с изобретателем. Расследование выяснило, что путь был завален камнями. Дзержинский говорил жене Артема: «С этим следует разобраться, камни с неба не падают». Сталин заключил: «Если случайность имеет политические последствия, значит, у нее есть причина и потому она не случайность».

Ровно за год до катастрофы друг Велимира Хлебникова, моряк Борис Самородов поднял восстание на крейсере «Австралия». Возглавив ревком, он обезоружил офицеров и сдал их в комендатуру Красноводска. Не переносивший насилие ни в каком виде, Хлебников высоко ценил Бориса Самородова за бескровность переустройства мира. Именно Самородов рассказал В.Х. о каспийском острове Ашур-аде: решено было на нем устроить резиденцию Председателей Земного Шара. Младшая сестра Бориса Самородова — юная художница Юлия, гениальный подросток, — та самая Детуся, что сорвалась вслед за Велимиром с облака, это с ней он пил голубые ручьи чистоты.

А за два года до гибели Артема главврач Сабуровой дачи Анферов, интересовавшийся психопатологией творчества, в одной из записей, посвященных обследованию Велимира Хлебникова, сообщит потомкам: «В собранном мною анамнезе я отметил, что пациент начал половую жизнь поздно и она вообще играла очень малую роль в его существовании».

Сын Артема воспитывался в семье Сталина.

2

Персия потому еще была райской, что оттуда доносились через мятую сеточку спидолы Пресли, Нат Кинг Коул, Гиллеспи, Колтрейн… Иранские станции никто не глушил, сильный сигнал обрушивал на мое сознание записи джазового фестиваля в Ньюпорте пятьдесят седьмого года, неистовые, бурлящей белизны потоки Паркера, вкрадчивую поступь Майлса, раскаленную свингующую спираль Гудмена: все это лилось мне в уши из-за морского горизонта, будоражило, сводило даже с ума. Однажды я всю ночь напролет не мог заснуть от того, что во всем теле пульсировал, бил, изводил меня April in Paris. Отец слушал приемник беспрестанно, Би-би-си он внимал, припав сквозь помехи к самым губам диктора, и грозно взглядывал на меня, когда я взбегал на веранду: «Не вздумай мешать!»

Какие есть радости у мальчика, живущего мыслями о достижении горизонта? Я помню, как зимним вечером на веранде, в затюленных оконных ячейках которой погромыхивали от ветра стекла, я слушал Riders On The Storm чистейшего звучания; вверху ходили, шумели шершавые кроны инжиров, ветка скреблась о порушенный шифер: море проглядывало в щелях забора и поверх него, лунное, все в серебряных рвах и горах штормящего блеска…

Затем напев цивилизации угас совсем, эфир опустел — и вскоре появился за соседней партой Хашем. Он был оттуда, из рая.

Теперь Хашем не просто бредил Поэтом — Велимиром Хлебниковым, он ходил с ним об руку, заглядывал в глаза, открывал передо мной здоровенный зеленый ящик из-под патронов с белой многосложной маркировкой на крышке, надевал нитяные перчатки, потом, передумав, снимал, натягивал резиновые, медицинские, осторожными пальцами (облаченные в перчатку, они словно обретали теперь отдельную от ладони жизнь) вынимал обрывки линованных пожелтелых страниц, тетради, грубо сшитые суровой ниткой, — это был найденный Штейном в одном из домов Баку, в подвале, заваленном заплесневелыми дровами, детскими велосипедами и старой мебелью, персидский архив Рудольфа Абиха, посвященный В.Х. Хашем не дал мне в руки ни одного листочка, запер ящик хитроумным висячим замком, с заподлицо утапливаемой дужкой, и, выведя меня на крыльцо, рассказал неслыханное.

— Помнишь, Артем, Хлястик, прятался на Сабуровой даче, прикидывался сумасшедшим, агитировал на сходках в подвале? — говорит Хашем. — Я ездил в Харьков десять лет назад.

Шуровал он не только на Сабурке. Развернулся Артем сначала на паровозостроительном заводе. Мастера и начальники боялись слово лишнее сказать. Пролетариат, вдохновленный Артемом, был скор на расправу. Приготовляли мешок для экзекуции, сыпали туда сурику, лили отработанное масло. Идет по цеху мастер, пенсне посверкивает отраженным пламенем в топках, жилетка на нем гладкая, с атласом. Сзади на него мешок набрасывают, сажают в тачку, бьют ему над головой в пустые ведра, выкатывают из цеха, сбрасывают ополоумевшего, с отбитыми барабанными перепонками в яму. В прессовальном цеху Артем допрашивал самосудом чернорабочего, подозреваемого провокатора. Поставил парня у нефтяной печи, где перед прессовкой котлов разогревались листы железа, пытал: когда и кого провалил? Печь пышет пастью, горелки ярятся струями пламени. Крепкий, нахальный с девками, парень сразу скисает, становится дурачком, дрожит и плачет, и ничего из соплей его не понять. Тогда повели его к прессу, говорят: «Сейчас мы из тебя воду сделаем, мокрое место». Но не в этом, собственно, дело, а в том, что с завода Артема все-таки потеснили облавой, и стал он прятаться на Сабуровой даче. Боже мой, но почему «хлястик»? И Сабурка эта совсем не дача — огромный парк, ансамбль больничных зданий. Поселение сумасшедших, целый мир. Всех их бешеный Артем хотел поднять на восстание, дать им в руки булыжник и оружие. Хлястик сам был безумцем, очень сметливым безумцем. Его никак не могли поймать. Как облава — он растворялся среди пациентов, мгновенно облачался в пижаму, надевал маску гримасы безумца, хоронился под одеялом: персонал его оберегал, медсестры нянчили красавчика. В отопительных тоннелях, соединявших здания, расставленные по парку, с ведома некоторых врачей хранились оружие, прокламации, агитационная литература.

Но не за Артемом я в Харьков ездил. Я искал следы Хлебникова. Спасибо Абиху. Он сообщал в письме, что В.Х., спасаясь от призыва в войска Деникина, вспомнил, как в шестнадцатом году прятался от армии в Астраханском сумасшедшем доме и пришел на Сабурову дачу, чтобы пожаловаться на рассудок. Его из милости приняли, чтобы установить диагноз. Там он пролежал, пока война не спала, да и диагноз подходящий ему благополучно справили. Пора было уже выписываться, но В.Х. не желал. Он притерпелся на Сабурке. Здесь его привечал профессор Анфимов, распознавший в нем не больного, но психопатическую личность с чрезвычайными творческими способностями. Анфимов для затравки применил к В.Х. серию тестов. Ассоциации выстраивались поэтом медленно, сосредоточенно, с высочайшим уровнем сложности.

Москва — метить (место казни Кучки).

Лампа — домашнее — белый кружок (впечатление уюта).

Снаряд — единый снаряд познания.

Рыбак — японская картина Гокусая.

Ураганный — ура — гонит.

Чем-то он притягивал больных. Сумасшедшие тянулись к нему, желали просто посидеть рядом, он был для них источником покоя, они для него — честным народом, любая ласка мира ценилась им, как ценится золото простыми — но не им — людьми. Мешали ли сумасшедшие ему работать? Видимо, не слишком, так как все, что мешало ему писать, устранялось из жизни немедленно, без переговоров. В лечебнице царил тяжкий режим, питание было скудным, врачебное внимание отсутствовало, но это было лучше, чем ничего. Кров над головой имелся, но главное — он был рядом с Катей Малер, сестрой милосердия, смевшей критиковать его стихи, притом что имя его для нее извлечено было из легенды. Она писала стихи и в ответ приносила ему. За одно Хлебников поставил ей пять.

Задача, определенная себе Велимиром, была такова: однажды он должен написать стихотворение, которое уже написала Катя. Не могла бы написать, а именно — уже написала… Екатерина Малер вышла замуж за старинного своего ухажера и пропала из Харькова. Из Москвы от нее пришло только одно письмо: «Представляете? — теперь я Сивоволенко! Си-во-во-лен-ко…»

Желая познакомиться с местностью подробней, я попросился пожить в стационаре. Время было шальное, в лечебнице немало имелось беглых — от долгов, от уголовного кодекса, от реальности; лежали также люди потерянные, как Хлебников, нашедшие уют в этом убогом аду. Я примкнул к их числу, договорившись за мизерную плату с начальником отделения: что нужно калеке? В Сабурке я облазил все подвалы, в архиве долго рылся, нашел брошюру «Книга болезни. Виктор Хлебников. 1920»: крупный, наклоненный влево почерк, фиолетовый частокол химического карандаша. По Харькову я побродил подробно, искал в богемной среде хоть кого-то из стариков, кто помнил бы или слышал о В.Х. Нашел одного художника, девяностолетнего старика Козырева, преподавателя Художественно-промышленного института, расспросил его. Бодрый, коренастый, большеносый, он встретил меня в аудитории, где студенты после звонка счищали палитры, стучали мольбертами, где натурщица переступала зябко на мысках, набрасывала халат, натягивала шерстяные носки… Козырев знал Хлебникова, когда тот жил в Красной Поляне в доме его друзей, сестер Синяковых, за которыми ухаживала многочисленная поэтическая братия, включавшая Пастернака, Маяковского, Асеева. Велимир там был принят за своего, но с оговорками. В.Х. диковато ухаживал за девушками — за одной проныривал насквозь во всю ширь пруда, ударом тела опрокидывал, топил лодку с возлюбленной и соперником; другую симпатию улавливал на вишне во время сбора ягод и мучил поцелуями на ветке. Я записал семь кассет бесед с Козыревым. Старика часто заносило — память устроена прихотливо, я не перебивал его, давал ветвиться воспоминаниям, надеясь, что, не обрывая, он доберется до богатой вершины корневой кроны. Старик говорил без удержу и невпопад, но я заслушивался эпохой, это походило на то, как если б вы спустились под воду за утраченным кольцом — и, кроме него, обнаружили затонувший древний город, целехонький.

Много чего я узнал от Козырева. Хлебников редко говорил долго и тем более ясно, обычно кратко мямлил или приказывал. Ибо с младшими — а вокруг него на даче Синяковых все были лет на семь-десять младше — не церемонился, знал себе цену: не многословничал, не капризничал, но своевольничал всласть. Например, мог протянуть листок со списком книг и только молвить: «Нужны книги». А возражение: «Помилуйте, но в городе белые, опасно ходить, да и библиотеки закрыты», — парировал: «Ценишь — достанешь». И вскоре ископаемый библиотекарь, озаренный глубинным уважением (в такое время — такая наука!), проникновенно выносил посланцу стопку книг, странно сочетавшую математическую статистику и языкознание. Тем не менее гением-извергом не был, предпочитал только уклоняться от общения, если что-то не нравилось или его самого не принимали. Но не всегда, случались положения, в которых он оказывался жертвой хронической серьезности, хуже всего у него получалось с улыбкой относиться к себе.

Хлебников не смеялся потому, что считал: смех есть вздох освобождения, а поэт всегда свободен.

Козырев был свидетелем, как имажинисты крутились недолго в окрестностях — и у сестер, и на косогоре у Бурсы: южный и не слишком удаленный от Москвы город, как эхо отстоящий от Крыма, от хлебосольного Юга, Харьков привлекал еще и полнотой академической, культурной жизни. Сильный университет, художественная академия и не последние театры, общество футуристов всех приверженностей — эти приметы будущего имелись здесь в достатке, много кто гастролировал в Харькове напропалую. Залетные имажинисты взяли в оборот Хлебникова и короновали Председателем Земного Шара. На собрание в театре выдали ему бутафорский перстень, в знак помазания, а потом отобрали. Велимир отдавать не хотел, приняв все за чистую монету. И хоть посмеялись над ним открыто, потом многим доверительно сообщал, что коронован в Председатели Земшара.

Хлебников восхищался Чеховым и ставил в саду на даче Синяковых рамочную пьесу о мировой душе, из «Чайки», предваряя ее: Чехов, мол, писал про болотные огни и красные глаза дьявола — две красные точки появляются на фоне озера. Хлебников сам с головешками в руках, которыми он помахивал у лица, исполнял эти огни и глаза. Хлебников дописывает эту пьесу и заставляет Катерину Малер ее исполнять, вместо Заречной, — но его поднимают на смех. Однако ночью двое из загулявшей молодежи полоумно прибегают в дом и будят всех — оба седые, рассказывают, что видели красноглазое чудище на озере, оно мощно дышало и жило.

Перед смертью Козырев отправил мне письмо, где требовал уничтожить записи. Я исполнил волю уже покойного мемуариста. Интересно, что Козырев говорит о Хлебникове как о феноменальном пловце, чуть не ихтиандре, рыба-человеке — по четверти часа способном скользить под поверхностью воды лицом вверх, ходить винтом, бледнея в озерной толще всем долгим мосластым телом. Вот ведь попадание, вот как все сходится — лоскут к лоскуту! А то мы дивились той строчке в автобиографии В.Х.: «Переплыл залив Судака (3 версты) и Волгу у Енотаевска». Как мы равнялись на поэта хотя бы в этом, как плавали под эстакадой, тренировались с передыхом… О эта тяжелая речная вода! Речная водичка все же не морская, что легче пуха несет поверх волны… А если зыбь на Волге разыграется — метровая не редкость, особенно на ширине километра в полтора — на многоводной, движущейся пустыне: тут не до шуток даже в лодке. И вот отчего же, отчего — не робкий, но расчетливый, не аморфный, но для Бога выгодно бездеятельный Велимир предпринимает такие чрезвычайности, необъяснимые, от одной вероятности которых трезвого человека берет озноб?

Абих писал, что Хлебникову чрезвычайные, почти тюленьи способности пловца не раз пригождались в Персии. Однажды отряд красноармейцев два дня стоял на привале на берегу Каспийского моря. Хлебников бродил вдоль берега на несколько километров туда и обратно, заходил в селения в надежде, что там его подкормят, — и никогда не уходил без чурека и фруктов, которые он тут же поглощал, ни разу не поделившись с бойцами. Абих однажды увязался следить за В.Х. Хлебников — весь в водорослях, бородатый, лохматый, вынырнул перед рыбачьей лодкой, стоявшей в открытом море, — так неожиданно, что рыбаки приняли его за морское чудище. А когда признали в нем человека, то обрадовались и отвезли дервиша на берег, где дали ему осетра-мамку. Он разорвал рыбье брюхо ногтями и брал беззубым ртом с пальцев икру… Да, Абих. Абих — главный мой козырь, улыбнулся Хашем в ответ на мое вопросительное выражение лица.

3

Мы с Хашемкой (я — невольно, подтягиваясь за устремленным другом) и в самом деле подражали В.Х., совершая многокилометровые заплывы (передыхая на отмельных косах, теряя плоскую землю за линией горизонта: но мы не слишком волновались — кругом были буровые платформы, заброшенные и действующие, до какой-нибудь мы бы добрались: костер из дощатого настила послужил бы нам маяком, ибо коробок спичек, залитый стеарином, всегда лежал во внутреннем кармашке трусов, зашпиленный английской булавкой, от судороги.

— Но кто же знал, что рядом с Хлебниковым шла шлюпка, полная дружественных ангелов? — пожал плечами Хашем. — В Сабурке я много чего выяснил. Однажды Козырев пришел ко мне сам. До того и после — старик ускользал, сторонился, старческая болезненная настороженность (не мания преследования, но реакция на возрастающую беззащитность) пересиливала мою хватку. Так вот, один раз Козырев сам нашел меня на Сабуровой даче, хотя я не говорил ему, где остановился. Он появился в палате, где я особняком от пациентов, просиживавших в видеозале по рублю за сеанс, устроился с матрасом на широченном подоконнике, головой в крону каштана, полную теплых закатных сумерек или прохладной тени, отстоянного зноя, вывел меня в парк и шепотом рассказал, что из сумасшедшего дома Хлебникова освободил следователь реввоенсовета Андриевский. Он подселил поэта в коммуну молодых художников, занимавших в центре Харькова роскошный особняк купца Сердюкова. Андриевский стал собеседником Хлебникова и впоследствии редактором посмертного издания «Досок судьбы». Именно Андриевскому Митурич первому напишет о смертельной болезни В.Х. Козырев всю жизнь интересовался Хлебниковым, наводил мостики с людьми, знавшими его, и пересказывал письма многих, например Андриевского, который по ночам беседовал с В.Х. о мироздании. Поэт справедливо отрицал существование «мирового эфира» и сообщил ему о корпускулярно-волновом дуализме, еще не открытом Луи де Бройлем. В этом особняке Сердюкова он написал страшную поэму «Председатель чеки», где страшный дом стоял над глиняным обрывом: из нижних окон под откос сбрасывали трупы, которые закапывали внизу нищие китайцы, невесть откуда взявшиеся и в Харькове, и по всей стране (еще до НЭПа в одночасье они таинственно, как корова языком слизала, пропали).

— Зачем я это тебе рассказываю? А чтобы знал, где, в каком неведомом смысле мы жили. Теперь этот смысл следует переоткрыть в сознании. Над этим я и работаю. Видишь ли, есть множество вопросов, ответов на которые не существует, но их можно открыть, сотворить поиском, телом сознания, — говорил Хашем и настороженно взглядывал на меня своим большим влажным взглядом: он давал мне щедрую фору и потихоньку проверял, оглядывался, поспеваю ли я за ним.

Из этой и еще многих бесед-лекций о Хлебникове я понял, что Хашем поставил себе целью вжиться в образ Хлебникова. Причем сумма биографических знаний о нем его не устраивала, ибо ничего нет бесполезней, чем набор внешних сведений о человеке. Если бы человек исчерпывался своей биографией, ни Богу, ни ангелам не осталось бы никакой работы. Хашем понимал, что роль сама должна нащупать его откровением, и он шел ей навстречу во всеоружии.

Глава двадцать вторая ХЛЕБНИКОВ НА СЦЕНЕ

1

От страха и неловкости, из отвращения к себе и позывов вытошнить себя на волю, которые захватывали меня на репетициях, пьесу Штейна о Хлебникове я запомнил только отдельными мизансценами. Они казались ветками никак не нащупываемого — ни мыслью, ни руками — ствола, и было неясно, как спуститься, высоко ли? — расшибешься или земля близко, спрыгнуть на прямые ноги?

И может ли читатель представить себе мое тихое внутреннее и оттого еще более сильное потрясение: он, этот ствол, вдруг семнадцать лет спустя возник на своем месте и предъявил корни (легко споткнуться о них), когда я встретился с Хашемом в состоянии взрослом.

Я обнаружил друга законченным героем некогда оборвавшегося и позабытого, но сейчас продолженного действа.

Что помню я из этой проклятой пьесы? Штейн, кажется, писал и переделывал ее по мере того, как мы репетировали, вносил поправки в реплики на ходу, заставлял переигрывать, импровизировать, мучился декорациями, выстроенными из пирамид пустых грубых клеток, в каких на базары свозят кур, уток, голубей. Взлохмаченные густо налипшими перьями и пометом клетки исполински громоздились за нашими спинами в три, пять, семь, десять рядов — постоянно перестраивались от действия к действию, означая какой-то особый стереометрический ритм. Актеры, обсыпанные пахучим черно-белым птичьим снегом, перетаскивали с места на место бамбуковые и ивовые клети и скрижали «досок судьбы», уносили, выносили, подчиняясь командам: «Пошла замена восемь на Хеопса, пять меняется с девяткой»; или: «Хеопс на месте, порядок четыре — пять — двенадцать, принять к исполнению»; или: «Пятая доска судьбы возводится от восьмой, выносим шестую и прикладываемся к третьей доске, чуть почтительней, пожалуйста, и попроворней».

«Досками судьбы» Штейн выдумал назначить фанерные листы, в сажень по диагонали, на которых были выжжены черновики Хлебникова — их Штейн добыл из архива Абиха. Хашем усердствовал, а я гвозди, двухсотки, раскалял на горелке, подавал, один за другим, жмурясь от дыма: «доски» содержали выкладки — вычисления и формулы, летящие наискосок мелким, встревоженно размашистым почерком — в погоне за овладением временем; Хлебников в 1920 году в Баку нащупал связь времен и до самой смерти устанавливал страстно ее в гармониках чисел…

В некоторых сценах мы принуждены были надевать себе на голову клетки и обращаться друг к другу сквозь прутья, сплевывая перья и задыхаясь от вони, давясь чихом. А еще, помню, Штейн вдруг выталкивал нас на улицу: «Для следующей импровизации нам нужна массовка!» — бежал впереди по тротуару, вдруг припадал на колено — и кричал в рупор ладоней так, что шарахались кругом и сами мы пугались до смерти: «Играем! Играем! Блюмкин отстреливается от чекистов на улицах Москвы». Или — приводил в толчею на Сабунчинский базар, долго водил меж лотков и вдруг, оглянувшись, выпаливал задание: «Блюмкин дает Абиху уроки слежки. Хлебников замечает соглядатаев, впадает в панику и захлебывается бегством. Начали!» И тогда я или бежал сломя голову, иногда припадая к стене и поворачиваясь: «Паф! Паф!», или сначала крался за Хашемом, тот с перепуганным лицом оглядывался и спотыкался о мешки, груды арбузов, а в это время Штейн науськивал мне на ухо: «Смотри под ноги, развивай боковое зрение. Пощупай груши, спроси, сколько стоит, торгуйся, торгуйся с азартом. Нагнись к крану, помой черешню, пополощи рот, сплюнь. Тяни время. Отгони с крана осу. Еще пусти воду. Следи, не теряй из виду, он зашел в шапочную мастерскую. Примерь кепку. Крикни хозяина, попроси зеркало. Молодец. Поставь чурбан на место, не балуй, натяни на него кепку, не бросай. Спроси, сколько стоит эта кубанка. Он выходит, отвернись. Продолжай. Спроси у него прикурить. Поживей, поразвязней. Сплюнь под ноги и отвернись…»

— Мне интересно, — восклицал Штейн, — мне интересно, как пах этот Блюмкин, чем благоухал этот молодой любовник революции. Порох, пот, духи, ружейное масло — и бензин. Да, бензин! Он обожал кататься на автомобиле! Он и Чагина с Есениным катал по Баку, убеждая угощенного опием и водкой поэта не ехать в Персию… На площадях он поил автомобиль белой нефтью, подставляя горловину бензопровода бензиновому аробщику…

Однажды Штейн привел на репетицию старуху, сухую, задыхающуюся старуху, которая каждый приступ страшного кашля погашала папиросой. Она выкуривала ее в третьем ряду с неподвижными желтыми глазами, не мигая, не стряхивая пепел, а роняя его, когда отводила в сторону мундштук в трясущихся страшно пальцах. Старуха знала в юности Хлебникова, поэт когда-то в нее был высоко влюблен, посвятил стихотворение: «Вы ведь такая же, сорвались вы с облака…». Она терпеливо просмотрела нашу авангардную кутерьму, оглашенную выкриками Штейна, выверенную грубым художественным произволом и перетаскиванием клеток, простроченную циркачеством: Хашем вдруг вспрыгивал меж клетей и ходил между ними колесом, я подставлял спину, он взлетал над сценой в прыжке, его ловил хмурый Вагиф Аскеров — Яков Блюмкин, поддерживаемый сворой чекистов, в которую затем врезался со всего разбегу Абих, то есть я, хватавший Хашема за ноги, и так далее. Гюнель в тунике играла на арфе, вокруг нее носились с клетями в руках красноармейцы, выкрикивали строчки Хлебникова: «Два движет, трется три», «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил», — бах, бах, Гюнель карабкается на клетки и дрыгает ногами, гладит живот: «Кузнечик в кузов пуза уложил…». Тут Штейн вытряхивает с колосников коробку с саранчой, каковая начинает летать и прыгать по клеткам, проваливаясь сквозь прутья, и снова взлетая, и снова ударяясь. Гюнель соскакивает вниз и начинает порхать, Хашем наконец ловит ее и уносит за сцену, оставив меня в бешенстве.

После прогона Штейн подсел к старухе. Мы, взмыленные, соскакивали со сцены и скапливались в проходе.

Старуха долго молчала, потом разглядела нас и испугалась, как графиня Германна. Она поняла, что должна выразить мнение.

— У Велимира были длинные косматые волосы. Вячеслав говорил, что он похож на льва, который принял христианство, — проговорила она басом и судорожно негнущимися пальцами выхватила из пачки папиросу, сломав ее. Штейн вытряхнул ей еще одну и чиркнул спичкой.

Меня укусил за палец упругий царапкий кузнечик, которого я заметил и с хрустом снял с плеча; дернул рукой, кузнечик вспорхнул, зашуршал и сел на плечо старухи. Старуха не заметила, Штейн снял насекомое не сразу.

«Вячеслав — это имя-святыня, означающая в нашем городе Вячеслава Иванова, корифея Серебряного века поэзии, еще петербургского покровителя Хлебникова, на сломе эпох нашедшего филологическое прибежище в отдаленном Баку, в университете, до своего отбытия в Италию, — объяснил нам потом Штейн. — Быть учеником или ученицей Иванова, иметь в семейном архиве несколько размноженных лекционных тетрадок — особая гордость, вспученная провинциальным голодом по культуре, образовательная каста, распространяющаяся еще на два-три поколения».

Больше ничего мы от ученицы Вячеслава Иванова не услышали. Старуха вдруг заволновалась, затрясла нижней челюстью, попробовала встать и плюхнулась обратно, перепуганная своей слабостью. Штейн ее поднял и увел. Мы остались растаскивать клетки и собирать кузнечиков.

Хашем после прихода старухи перестал стричься и обезобразился, став похожим на Тарзана.

Единственное, что привлекало меня в театре Штейна, — запах масляных красок, которыми благоухали холсты декораций.

Когда я произносил все свои реплики, но все еще принужден был оставаться на сцене, я старался отойти подальше вглубь, к заднику, где запах еще не остывшего красочного масла потихоньку успокаивал и был единственной нитью, удерживавшей меня на сцене. Я трогал шероховато-гладкий, чуть колкий на излете мазка холст, где вздымались одна за другой высоченные волны, ровно, как в шторм, когда заходишь в море против сбивающих с ног белых, пышных в шею, плотных в грудь и живот валов.

Штейн упросил своего школьного товарища Вову Ривкина, художника, джазиста, вдохновенного анашиста, с закрытыми глазами рисовавшего портреты членов политбюро (особенно вдохновляясь Косыгиным), мотающегося по всей республике на шабашки по оформлению спортивных магазинов и аптек (серебрянкой по стеклу — ракетка встречает волан, волейбольный мяч пикирует поверх сетки, змея вползает в чашу), нарисовать ему морской берег и чаек: две малярные кисти, ведро белил, ультрамарин и сажа.

Штейн свирепо взлетал на сцену, оттаскивал меня от моря, от разглаживания крыльев чайки с желтоватым бешеным глазом:

— Так никуда не годится. Почему ты шепчешь? Илья, ты же биндюжник, на тебе пахать и сеять, с тебя баржи грузить, почему ты боишься смотреть в зал? Ты не Шаляпин, но и зал не девушка, и здесь тебе не Большой театр, тут всего восемьсот мест. Когда ты последний раз смотрел на себя в зеркало?

— Утром.

— Плохо смотрел. Ты повнимательней следующий раз посмотри, попристальней. Может, прозреешь наконец, кто ты есть.

— Кто?

— Кто? Почему ты шепчешь? Еще раз скажи: «Кто я?»

— Кто я.

— Ну, почему? Почему? — взвивался «волчком» бешеный автор. — Почему ты произносишь реплики так, что даже суфлер услышать не может? Ты сам-то слышишь?

— Вы же слышите.

— Так, секундочку. Я не считаюсь. Внимание! — загрохотал Штейн и захлопал в ладоши, обегая сцену, сгоняя всех в кружок. — Слушайте и не говорите, что не слышали. Слушайте и запоминайте, чтобы он не говорил, что не помнит. Отвечаю на вопрос, кто есть Илья, — Штейн свирепо повернулся ко мне. — Представь апрель 1921 года. Ты начальник агитотдела Персармии, Персидской Армии, штаб которой находится в Реште для поддержки народно-революционного движения. Ты юный, но героический человек, способный повести за собой в атаку красноармейцев. Ты способен пустить предателя революции в расход, одним щелком. Ты способен к твердости и восточному коварству: ты можешь послать солдата в тыл с запиской, содержащей приказ подателя ее расстрелять. Ты способен взять в долг у нищего полубезумного поэта деньги и не вернуть их ему. Или как начальник его просто не выдать расчет после экспедиции. Двадцать туманов! Цена хорошей винтовки. И ты способен ласково терпеть притязания вернуть долг, ибо ни у кого ты не одалживался, потому что поэт сумасшедший и давно страдает манией преследования. Маяковский, видите ли, у него украл черновики! Черновиков просто не было, потому что стихи не писались. Формулу времени тоже никто не крал, ибо она так и не была предъявлена в чистом виде. Ты способен вывезти из Персии несколько повозок трофеев и через год оказаться исключенным временно из партии за утайку восточных ценностей. Ты стойкая и честная личность. Не каждый сможет выдержать троекратное исключение из партии, четыре ареста и две ссылки, это помимо мучений дознанья. Когда тебя через пятнадцать лет арестуют по обвинению в шпионаже и троцкизме, ты — невысокий (ссутулься, не скупись, экий дылда), седой, с профессорской бородкой строгий человек — станешь старостой камеры, выдержишь все пытки, будешь защищаться научно, избежишь оговоров, не выдашь никого. Так почему ты шепчешь?

— Мне мой герой кажется робким.

— Это Абих робкий? — вскричал Штейн. — В тюрьме он хвастался, что все беды его от личного знакомства с Троцким, что отказался от ордена Красного Знамени, ибо истинные революционные борцы не нуждаются в наградах. Да он чистопробный авантюрист, шпион по натуре, разведчик, умный проныра: он сторожил чужое открытие, воровал у великого поэта черновики, списывал украдкой у него из тетрадей формулы Времени.

— Но в то же время Абих — яростный защитник ценности Хлебникова для будущего, — мямлил я в ответ, припоминая инструктаж, розданный на листках на прошлой репетиции. — Дважды он регистрировал договоры в издательствах на издание книги о путешествии Хлебникова в Персию.

— Он просто хотел причаститься величию поэта. Он мог шлепнуть Хлебникова в случае, если бы тот действительно что-нибудь толковое и окончательное открыл. А результат экспроприировать в пользу революции. Абих — питомец Блюмкина и через него — Троцкого, который как раз и руководил порывами Блюмкина. Кумир и покровитель Абиха — Блюмкин, страшный человек, любовник революции, еретик, исполненный брутальной похоти и самозванства — наравне с яростным стремленьем к высшей правде, сладострастная неизвестность которой привела его и на Тибет, и к исмаэлитам, и в Палестину…

— Чудовище, — испугалась Гюнелька.

— Ублюдок, — сказал Вагиф.

— Не вам судить, лилипуты, — сказал Штейн. — Пожили бы вы с такими задатками на взлете XX века, поработали бы подмастерьями на заводе — в черте оседлости, без права на образование и цивилизованное будущее: прямой путь стать умным чудовищем.

— Не знаю, не пробовал, — не понял я Штейна.

— Блюмкин — человек, обучавший твоего героя науке беспощадности ума и всепоглощенности делом мировой революции. Абих в Реште доложил Блюмкину, что футурист, специалист по будущему, Хлебников в своей работе «Доски судьбы» ищет формулу времени. Потому он и рвался, и прибыл в Персию, что знает о приходе мехди, повелителе времени. Обладание формулой времени, выведенной на основе связи прошедших эпох, событий, составивших их, дает возможность системного предвидения исторического процесса. Хлебников работает над выражением одного исторического события через другое с помощью степеней чета и нечета, двух фундаментальных элементов бытия.

— А зачем Блюмкину, то есть Троцкому, эта формула? — спросил Вагиф.

— Как зачем? Ведь такое знание — не просто сила, а всемирное могущество! Троцкий был одержим карикатурой мессианской идеи — всемирной революцией. Он сам исподволь примерял на себя роль освободителя мира, совершенного победителя, именно мессианского типа. Вот почему ему необходима была формула времени, над которой работал Хлебников, ибо, владея ею, он получал инструмент для препарирования будущего. Риск поражения с ее помощью был бы сведен к минимуму. Десять, двадцать лет — и Северный полюс поменялся бы с Южным.

— У Хлебникова не было таких коварных мыслей, — приблизился к нам с возражением Хашем. — Хлебников ненавидел насилие. Он все бы сделал для того, чтобы не допустить кровопролития. И к тому же Абих относился к Хлебникову с нежностью. Иначе бы Велимир не посвятил ему стихотворение про верблюда и не рисовал бы его портрет. Велимир очень ранимый.

Я посмотрел на Хашема и осознал, что не хочу понимать то, что начал понимать.

— Но пацифист вряд ли бы принял участие в революционной экспедиции в Персию, — зыркнул подозрительно на Хашема, но обратился ко всем ребятам Штейн. — Велимир ненавидел насилие теоретически. Но мир освобождать от несправедливости собирался практически. В этом смысле он не слишком далеко ушел от своих соглядатаев — Абиха, Блюмкина, Троцкого. Операция по Хлебникову была придумана Блюмкиным, Абих в Москве предпринял несколько попыток сблизиться с поэтом и был атакован Митуричем. Тем не менее ему удалось установить, что формула времени Хлебниковым все-таки была извлечена и те пропавшие черновики, в исчезновении которых Хлебников винил Маяковского, на самом деле были выкрадены Абихом.

Мы все переглянулись. Штейн погасил улыбку и стал серьезным. Глухо быстро проговорил, не поднимая глаз от листков с пьесой:

— Я отыскал в Баку архив Абиха, но формулу времени нужно еще оживить. Хлебников записал ее пророчески, почти без выкладок, как Ферма свою теорему на полях чужой книги. Черновики Хлебникова темны, так что работа предстоит нешуточная.

Мы притихли совсем. Штейн пустил веером листки из папки, вынул большую старую фотографию. Мы приблизились и окунулись в нее.

— Вот, посмотрите — это все ваши герои. Томашевский, Доброковский, Кайдалов, Блюмкин, Костерин, Абих.

На потрескавшейся, оттенка сангины фотографической картонке на фоне обрубка античной колонны и пальмы сидели трое и стояли еще трое молодых людей, чей возраст на вид был разбросан от двадцати до двадцати пяти лет: хитрый прищур невысокого, в костюмчике и галстуке, с усиками и умными улыбающимися глазами, чуть широкоскулого светловолосого человека; наивный взгляд курносого, но с пышными усами красноармейца, с пухлой, несколько вывороченной нижней губой, в гимнастерке с нагрудными клапанами; по центру стоял над всеми лихой — руки в брюки — с прямым пробором, сухолицый, с казацкими усами молодец; дальше — серьезный взгляд исподлобья, зачесанные назад волосы, широкий лоб, сложенные за спину руки, самый старший; темный косматый, в многодневной щетине тип, с нависшими валиками бровей, с лицом одновременно героическим и практическим, отвернулся от объектива; слева робко смотрит кудрявый, крепкий телом юноша, под ним сидит узколицый, с толком еще не проросшими бородкой и усами, с густыми русыми волнистыми волосами, с настороженным взглядом, полным затаенной страсти, Абих, его плечо прижал указательным пальцем Штейн.

— Вагиф, твой подопечный — Мечислав Доброковский, замечательный график, забытый незаслуженно. Что мы о нем знаем, кроме того, что он — автор этикетки папирос «Казбек»? Бывший мичман Балтфлота, участник Ледового похода — из Гельсингфорса в Кронштадт, спасшего русский флот от захвата немецкими войсками. Впечатленный рассказами о Персии, которые слышал от своего командира, легендарного предводителя Ледового похода, наморси Балтфлота Алексея Михайловича Щастного, загубленного Троцким, — Доброковский решил во чтобы то ни стало посетить места, поразившие его воображение. Щастный, будучи членом межведомственного радиотелеграфного комитета, год провел на Каспии, осуществляя строительство береговых радиостанций на острове Ашур-аде и в Энзели. При первой же возможности Доброковский добился командировки на Каспийский флот, в результате чего его одержимость Персией слилась с одержимостью ею же Предземшара — Велимира Хлебникова.

— Вас понял, — кивнул Вагиф.

Штейн в моем случае рассчитывал на дополнительные вопросы, но, прочитав в моем взгляде разбавленное вежливостью безразличие, шагнул в сторону.

— Гюнель, теперь поговорим о твоей героине — Гурриэт эль-Айн. Великая женщина Востока, боготворимая поэтом Хлебниковым, она стала последовательницей Баха-Уллы и Баба, одной из первых мучениц новой религии. Была удушена в темнице палачами.

— Баб и Баха-Улла — это пророки? — спросил Хашем.

— У-у-у, я погляжу, вы совсем неучи. По большому счету, это ты должен мне рассказывать о Баха-Улле, ты же перс, не я. Ты хоть как-то интересуешься историей своей родины?

— Интересуюсь, — покраснел Хашем.

— И что ты о ней знаешь? — Штейн снял очки и сощурился на него мгновенно ослепшими глазами.

— Знаю, что моего отца убили люди Хомейни. Знаю, что моя мать сошла с ума от горя и ужаса, которые она претерпела в Иране.

— Да, ты говорил, — смутился Штейн и замолчал… — Хорошо, ликбез, это важно для понимания нашего главного героя Хлебникова.

— Разве он главный герой? — спросила Гюнель. — Он ведь говорит меньше всех, у него реплик раз, два и обчелся. И вообще выглядит как идиот. Ни ума, ни красоты. Какой он герой?

— Вот в том-то все и дело! — согласился Штейн. — В этом вся и загвоздка, что пренебрежимо малое человеческое становится исторически огромным вопреки всем законам природы и истории. Ведь кто такой Христос, как он видится сквозь толщу веков? Обыкновенный человечек, выступивший в роли защитника своего горемычного народа, небольшой ближневосточной племенной горстки людей. Он был раздавлен римской машиной власти, раздавлен был и его народ. И не осталось бы от него и его народа ни строчки, ни слова, однако же теперь этот человек и его народ — два осевых полюса мировой цивилизации, ее диалектический движитель…

Ребята молчали. Я больше запоминал, чем понимал. Хашем, давно уже стемневший лицом от стыда и волнения, поглощенно слушал.

— Впрочем, Бога нет, — грустно заключил Штейн, вдруг весь сникнув. — Что ж, ликбез… Итак, 18 июня 1983 года в Ширазе был приведен приговор о казни через повешение для десяти женщин, не пожелавших отречься от своей веры бахаи. Почему это произошло? Почему начиная с 1844 года в Иране были казнены более двадцати тысяч последователей Баха-Уллы? Ответ столь же прост, сколь и невозможен. Причина смерти этих мучеников та же, что и казни самого их пророка, — вера в возможность обновления, вера в будущее, вера в свершенного мехди, исламского мессию, способного установить закон и справедливость во вселенной. В 1979 году в Иране в результате антишахского переворота установилась власть фундаменталистов, отрицающих будущее и настоящее, обескровливающих все человеческое, все живое и развивающееся, отрицающая историю как продолжающееся откровение. С приходом к власти Хомейни возобновились гонения на приверженцев бахаи, и четыре года спустя были публично казнены десять женщин, отказавшихся отринуть свою святыню. Самая младшая из них — Мона Махмудниджад была только подростком. Вот ее портрет.

Штейн достал фотографию, Гюнель выхватила у него из рук, и на нас глянуло кроткое милое лицо девочки, чьи волнистые волосы были отброшены назад, необыкновенно ясная улыбка.

— Теперь о мехди, о скрытом имаме. Скрытый имам, двенадцатый имам, — прямой потомок Али и Фатимы, скрывшийся в IX веке ради того, чтобы на долгие века стать незримым вождем шиитов. С его возвращением на земле восторжествует справедливость и наступит благоденствие. Приход мехди ознаменует окончательное установление власти над временем. Овладение временем, брак с временем означает покорение вечности. Когда аятолла Хомейни после свержения шаха вернулся в Иран из Парижа, встречавшие его ликующие толпы выкрикивали: «Мехди! Мехди! Мехди!» И первое, что Хомейни сделал, он публично заявил: «Успокойтесь. Я не мехди. Я лишь приготовляю его приход». А вот для бахаи этим тайным имамом как раз и является Баха-Улла. Бахаи считают, что пророк их есть имам Хусейн, что для зороастризма он — шах Бахрам, для индуизма — воплощение Кришны, для буддизма — Будда…

— Не может быть, — сказал Вагиф, и рот его так и остался открытым..

— Вот Гурриэт эль-Айн, первая женщина-поэт Ирана, — Штейн выложил на поверхность гравюру: круглолицая девушка, в платке, смотрящая серьезно, как комсомолка, с добрым лицом, держала руки у шеи в петле из толстой веревки.

— Она некрасивая, — сказала Гюнель.

— Зато святая, — сказал Хашем.

— Гюнелька, сменяешь красоту на святость? — спросил Вагиф.

Я дал ему затрещину.

— Я пошутил, — закричал Вагиф и двинул меня под дых. Мы завозились. И тут Штейн вскинулся, схватил меня за руку и вздернул на сцену.

— Итак, еще раз. Внемлите глас истории! Ты — Абих Рудольф Петрович, иранист и военный разведчик, троцкист и литературовед, внучатый племянник великого геолога Германа Абиха, первого исследователя геологической системы Кавказа. Истоки? — Рабочая семья обрусевших немцев, два класса немецко-шведской приходской школы при нашей нобелевской кирхе, четыре курса Коммерческого училища, социал-демократический кружок «Вперед», Совет ученических депутатов, журнал «Свободная мысль», член партии с семнадцати лет. Юность? — Астрахань, ассистент кафедры истории искусств и археологии. 1920 год, политотдел Волжско-Каспийской военной флотилии, подчиненный Федора Раскольникова, освобождение Гиляна от англичан, захват деникинских судов в Энзели. Ты присутствуешь при исторических переговорах с английским капитаном о сдаче города. Высокомерный капитан прибыл на катере под белым флагом, роль которого играли женские панталоны: красноармейцы грохотали, англичанин высокомерничал. Далее беспрестанные командировки в Баку и обратно, консультации с Троцким и Блюмкиным, Кагановичем и Сокольниковым, бесплодные переговоры с Кучик-Ханом, доклады об Эхсан Улла-Хане, решение о его выдвижении на место лидера ревдвижения в Персии. Вместе с тем ты титанически любознателен и среди революционного кипения успеваешь посещать лекции в университете, становишься одним из любимых и полезных учеников Вячеслава Иванова. Блюмкин очень одобряет это. У Вячеслава ты встречаешься с Хлебниковым. Вячеслав с энтузиазмом говорит тебе о Хлебникове как о первом поэте, как о пророке нового времени. Ты влюбляешься в дочь Вячеслава — Лидию, девушку с тонким бледным лицом, талантливую пианистку. Ей скучно, но она отвергает тебя. 1921 год: Ревком Персармии, дружба с Велимиром Хлебниковым, которого ты и определил в агитотдел Персармии при ходатайстве за него Мечислава Доброковского. Особенное сближение с Яковом Блюмкиным, который собирается взять тебя в свое путешествие к исмаэлитам, но по требованию Троцкого придумывает тебе важное задание. После разгрома Иранской республики — работа с Орджоникидзе во Владикавказе. Быстрая зрелость — 1922 год: переезд в Москву, Восточное отделение Военной Академии, где готовят работников посольств и агентуру разведки, там ты был исключен на год из РКП(б) за «утайку ценных восточных вещей». Далее — место в Наркомате иностранных дел, где проявляешь яростную активность в троцкистской оппозиции. Возмездие большинства не заставило ждать: ссылка в Курск на «низовую» работу. Затем снова Москва, Блюмкин меж своих многочисленных отлучек — Исфахан, Лахор, Пуна, Катманду, Стамбул, Яффо — успевает помочь, и теперь ты начальник Восточного сектора 40-го разведуправления Штаба РККА. В декабре 1926 года направлен в Тегеран, где вошел в конфликт с послом, ранее получившим грубости и хлопоты от Блюмкина, следуя телеграфной линии Сименса отчалившего в Пуну к исмаэлитам. В связи со стремительно обесценивавшимся троцкизмом был отозван. Жил в Москве, занимался историей революционного движения в Персии. Почти перманентно преследовался по троцкистской линии. Почему не бежал в Баку, в Персию — непонятно. Стать бичом, прикинуться безумным, пешкодралом пройти страну, нищим и бездомным, лежачего не бьют, забыть себя, свой адрес, свое имя, родину, но не отдаться на съедение. Так что Абих? Стойкий оловянный? Или дело в навязчивом чувстве, в привязанности, сиречь в судьбе. Женщина? О жене — Левиковой — узнать не удалось, кроме того, что была послушная: муж сказал сберечь и отослать архив Хлебникова, все исполнила — послала, несколько ящиков, нешуточный груз, рисковала, понимала, кто есть Хлебников. В результате последнего ареста Абиха ее тоже взяли, но выжила, вернулась в 1954-м. Схороненный на Апшероне архив содержал комментарий к поэме Велимира Хлебникова «Труба Гуль-Муллы», материалы для книги «Хлебников и Тиран без Т», составление воспоминаний людей, знавших поэта в Персии, снова комментарии и фотографии. С 1931 года — редактор Государственного издательства социально-экономической литературы. В 1933 году обвинен в «блистательной слепоте», снова исключен и снова восстановлен в ВКП(б). Еще раз арестован в декабре 1934 года как бывший троцкист, окончательно исключен из партии и сослан. Вновь арестован 16 февраля 1936 года, осужден на 5 лет; после пересмотра дела приговорен 1 октября 1940 года к расстрелу. Обвинение: троцкистская агитационная деятельность в Военной Академии, в Наркоминделе, в Курской Губсовпартшколе, в Соцэкгизе, сбор шпионских сведений о целлюлозной промышленности и состоянии железнодорожного транспорта в СССР; передача английской разведке — через Тагианосова, бывшего последнего директора компании братьев Нобелей, — сведений об иранских политэмигрантах.

Штейн перевел дух, а я сел на сцену, потому что мне надоело быть центром внимания.

— Сахибаз-заман — владыка времени — так про себя называет Хлебникова Абих, соображая: «А что? Чем черт не шутит? Вдруг он и вправду тот, кто спасет мир? А ведь рядом с таким быть, ему служить — это хорошо для карьеры. Всегда можно кое-чем облагородиться, извлечь пользу». Абих был хват, устремленный, еще не знал, как воспользуется знакомством с этим чудаком-поэтом, пророком футуризма. Пока он только готовит доклад Блюмкину. Однако впоследствии полубред мессианства, который захватил Хлебникова, становится и для него руководящей идеей, ибо он чует, что и его революционных кумиров влечет та же цель. Он еще не разобрался, что источники этого влечения у Хлебникова и Блюмкина совершенно различны, это ему пока безразлично, потому что он молод и ему пристало действием опережать чувство… Но он правильно понял отрешенность Хлебникова, то, как отвлеченность от себя позволяет поэту отождествить свое «я» с миром, услышать пение вселенной с помощью странной числовой алхимии, к которой он все-таки питает уважение, ибо надеется с ее помощью когда-нибудь достичь сверстанности истории…

Мы ничего не поняли, но вдохновились многие. Хашем никак словами не выражал своего отношения к выдумке Штейна, но ясно было, что она захватила его. Он молчал и был хмуро застенчив. Очевидно, он не хотел осквернить свои мысли прикосновением слова. Я же понял тогда, что окончательно умаялся, и решил, что надо переметнуться в яхт-клуб к Столярову окончательно.

2

Первая сцена. Госпиталь в Реште, сорок километров от побережья Каспийского моря, к югу от Энзели. Разинцы, взявшие Решт, называли его Рящ. Ряды кроватей, несколько больных под одеялами, высоченные потолки, под которыми перелетает горлица, садится на лепнину, не удержавшись, слетает, хлопает крыльями, садится снова, крепче, воркует. Светло и гулко. В конце залы Абих негромко разговаривает с доктором Фреймом Дэвидсоном, американским баптистом-миссионером, много лет проработавшим в госпиталях Гиркана. При прощании доктор протягивает Абиху оттиск со своей статьей «Бахаизм в Персии», напечатанной в журнале «Мир ислама», Бристоль, 1912.

Вторая сцена. Чайхана. Несколько мужчин и женщина за столиком, багровый чай дымится. Уже сокрушенный опием Доброковский на обороте обложки брошюры со статьей Дэвидсона поглощенно набрасывает пастелью портрет первой жены Абиха — платье с воланами, высокие брови, тонкое переносье, влажный лоб; во Владикавказе она увлечется театром, оставит мужа, в Москву не поедет. Косматый Хлебников, мучая в пальцах мундштук, пьет девушку яростным взглядом серых глаз. Абих прислушивается к разговору чайханщика и посетителя. Кроме него, никто в политотделе не знает персидского.

Третья сцена. Баилов, Морское общежитие, художественная мастерская политотдела Каспийского флота, укрытый холстом агитационного плаката, спит человек. Хозяин мастерской, бывший мичман Балтфлота Мечислав Доброковский, входит с шумящим чайником, поднимает спящего, поит чаем и пишет с него портрет. Хлебников сосредоточенно и важно позирует. На портрете, обращенном в зрительный зал, передано испуганное выражение синих глаз. Доброковский делает перерыв, Хлебников зябнет и снова заворачивается в плакат, на котором на фоне лазурно-снежного Казбека и ломтя синего неба изображен скачущий всадник в папахе. Видна часть подписи: «Да здравствует Сов <…> на Кавказе!»

Доброковский. Я хочу вас лепить!

Хлебников. Вылепите меня с шаром на плече. Шар — самая совершенная форма.

Доброковский. Отлично! Председатель Земного шара вместе с объектом своей работы. Завтра наймем аробщика и отправимся на вулкан за голубой глиной. Вулканическая глина, из самых недр, воплотится в председателя земной сердцевины, в председателя Земного шара…

Входит Абих.

А б и х. Велимир, я тоже хочу написать ваш портрет!

Хлебников (отсутствующе). Пожалуйста. Соглашусь. Только нарисуйте меня с рогами.

А б и х. С бычьими?

Хлебников (очень серьезно). Нет, с оленьими.

А б и х. Договорились.

Доброковский (напевает). То-ре-адор, дос-тань свой кинжал…

А б и х (обходит Доброковского и прохаживается по мастерской). Я хотел сегодня продолжить наш спор. Ночью я просмотрел свои университетские конспекты по теории чисел. На их основании я пришел к выводу, что предлагаемая вами теория исчисления времени с помощью степеней двойки и тройки принципиально не учитывает значимые отдельные даты истории. То есть в будущем есть холостые даты, в которые принципиально не может ничего произойти.

Хлебников. Ничего удивительного. В истории есть пустые страницы.

А б и х. Но это противоречит свободе воли! Полководец волен решать — начать битву завтра или сегодня.

Хлебников (нахохливаясь). Полководцам следует наперед выучить все благоприятные даты.

Доброковский. Велимир, не вертись, сядь на место.

А б и х. Но ведь это сродни астрологии! Научное содержание вашей теории очевидно, но ее следствия совершенно ненаучны.

Хлебников. Мои «Доски судьбы» — скрижали временной координаты. Они должны быть использованы для калибрования времени, они задают его шаг.

А б и х. Но мои возражения еще и в том, что универсализм мировой истории, который утверждает ваша теория, он не справедлив. История Америки может быть вполне обособлена, и на нее смысл исторический событий, происшедших в Европе, распространяется не вполне.

Хлебников (сердито). Но вы ведь сами сторонник мировой революции! И вам следует понимать, что история должна кристаллизоваться вся целиком, предстать в конце времен одним ясным кристаллом секунд, часов, тысячелетий…

Четвертая сцена. Доброковский начал по заказу политотдела лепить Колумба. Но мореплаватель не вышел ни статью, ни обликом, а вышел прямо-таки кривобоким, и Доброковский срывает, срезает с него одежду, шпагу, заглаживает лицо. Хлебников сидит на месте, где только что одевалась натурщица, грузная рябая девка с дынными грудями и огромными ореолами сосков. Доброковский некоторое время присматривается к Хлебникову, начинает его лепить из скульптуры Колумба.

Доброковский (отдергивая штору). Наконец-то выяснилось, солнце теперь жарит.

Хлебников, окутанный облаком табачного дыма, полного молочных клубов солнечного света, оборачивается к окну, жмурится. Встает, идет к выходу.

Доброковский. Куда вы? Я же лепить вас собрался.

Хлебников. Пока снова не захолодало, пойду проведаю Вячеслава.

Уходит.

Пятая сцена. Хлебников стоит с винтовкой у кассы политотдела. Очередь его обтекает, с ног до головы бесцеремонно оглядывая косматое чудище. На лице поэта — отсутствие. На голове — поверх косм — небольшая шапочка-кубанка.

Восьмая сцена. Хлебников бродит по комнате, присаживается вдруг за стол, чтобы записать лозунг или стихотворную строчку. Обедает в столовой, жадно поглощая пшенную кашу. Шепотом мучительно преподает ораторское искусство в Военно-морской школе. Живет в комнате среди рукописей, дров, книг, подрамников, кусков глины для лепки, сундуков, табуреток и плакатных холстов, спит рядом с «буржуйкой», на которой варят клей, кипятят в ведре чай. Под потолком едва светит угольная лампочка, неистребимо пахнет красками. Хлебников мастерит самокрутки, доставая табак из женского ридикюля. Матросы почитают Хлебникова великим человеком. Наслушавшись от них рассказов о пиратстве, процветавшем на Каспии совсем еще в недавнее время, поэт мечтает захватить какой-нибудь корабль, сделаться пиратом. Матрос Самородов рассказывает ему о каспийском острове Ашур-аде, самой теплой географической точке Российской империи. Луга острова цветут круглый год, изобилуют дикими тюльпанами, нарциссами, цветами кактусов. Близ побережья острова красная рыба имеет сильный ход, пропитаться легко. Хлебников, очарованный описанием острова, на котором еще остаются здания метеорологической станции, предлагает устроить там резиденцию Председателей Земного Шара.

Хлебников гуляет по холмам мыса Баилов, посещает нефтяные площади. Голодает. Вечерами расспрашивает матросов о Персии, может слушать рассказы о ней вечера напролет. Любит играть словом, повторяя его на разные лады, вправляя в двустишия странной и сложной формы. Увлекается гороскопами, составляя их при помощи длиннющих выкладок, которыми покрывает азартно бесчисленные листы бумаги. Ходит ссутулившись, будто против ветра, походка пружинящая. При встрече отдает честь. Часто его охватывают приступы слабости. Иногда ему приходится ложиться и отлеживаться неделю, больше. Все вокруг усеяно листками его черновиков. Единственная книга при нем — Уитмен. В глазах живет встревоженность, при внезапной встрече — испуг. Хлебников слаб, очень слабый.

Девятая сцена. Хлебников в гостях у дервиша. Дервиш всю ночь читает Коран. Хлебников кивает головой. На рассвете Хлебников собрался уходить. Дервиш дарит ему посох и шапку.

Десятая сцена. Хлебников завершает агитплакат и сочиняет теперь подпись к нему. Двухцветная плоскость в черной и красной краске изображает рабочего, разрывающего клеть земного шара, сплетенную из меридианов и параллелей.

Одиннадцатая сцена. Высокий, плечистый человек в длиннополом сюртуке и персидских шальварах стоит, ссутулившись, на середине улицы с непокрытой большой головой, волосы его, никогда не знавшие гребешка, достигают плеч. Человек сосредоточенно смотрит под ноги. К нему подходят красноармейцы, но не рискуют обратиться, переговариваются в толпе: «Малахольный…» Вдруг кто-то восклицает: «Братцы, так это же Хлебников. Пророк и вождь футуризма!»

Двенадцатая сцена. Доброковский, одетый в цирковой костюм не то клоуна, не то иллюзиониста, доставшийся ему в результате бегства из освобожденного Баку директора цирка шапито, чьи артисты распродавали на барахолке реквизит и зверей, чтобы как-то выбраться в Россию, в Турцию, в Тифлис, — рисует портрет Томашевского в технике «спектрального анализа». Хлебников с гримасой довольства прищуривается на холст, исполненный выразительности, скульптурного объема, живости, ума и душевной мягкости. Доброковский снимает портрет и водружает на мольберт графическое полотно с черным силуэтом женщины, несущей на плече корзину.

Хлебников. Худога, пойдемте к морю…

Доброковский. С удовольствием, вот только подправлю здесь ледник. Два-три мазка, недолго… (Берет кисти, перебирает.) Поэт, вы слышали, как нас товарищи называют? Дервиши футуризма. Костерин очень доволен, говорит, что мы с вами помогаем Персармии завоевывать доверие у населения. Мол, раз есть в рядах красноармейцев такие божьи люди, то, значит, Персармия не пустой звук. Штыки не убеждают персов, верно. Их не обведешь, хитрые они тут, бестии.

Хлебников. Пойдемте, Худога, хочется курить.

Доброковский. А знаете, поэт, ведь наш Абих едва здесь не женился. Это до вас было, зимой. Слыхали?

Хлебников (очень оживленно). Да, это очень хорошо — жениться на персиянке. Просто замечательно. Как это случилось? Я бы тоже хотел… испытать.

Доброковский. Не вздумайте. Абих и то едва не погорел. Но перехитрил персов. Познакомился он с одним ученым в чалме. Ну, ученый тот только с виду, больше молится, чем рассуждает, однако Абиху желательно было с кем-то из местных говорить, нащупать доверие — ведь он разведчик, надобно было лазутчиков нанимать, да и понимать потихоньку, что вокруг, чего ждать от обстановки. К тому же перс тот ласковый оказался, да Абиху как раз и надо было, чтоб развлечься. Тот его в гости зазывал, чаи гоняли, беседовали. И вот один раз перс его спрашивает: «А не хочет ли господин уважаемый Абих принять магометанство?» — «А зачем?» — «Ну мы бы вас тогда выгодно женили, девицу бы сыскали — красоты неписаной, как в сказке, молоденькую, тринадцати лет, услужливую, но главное — красивую, как луна». Абих задумался. Говорит: «А посмотреть на нее никак нельзя?». Перс говорит: «Нет, никак нельзя, таков обычай, что до свадьбы никак». Абих еще задумался. А перс дальше соблазняет. Говорит: «Пойдемте со мной в гости к отцу девушки. Сядем там на балконе чай пить. Вы посматривайте вниз, там, в саду, вдруг появятся девушки, у одной из них будто бы ветром сорвет платок с лица». Так и сделали. Пьют чай, и вдруг девочки вспархивают в сад, смеются — и у одной с лица повязка слетает. И Боже мой! Там красота неписаная, несказанная, дух захватывает. Абих так и обмер. Ну, вышли они, перс теперь о свадьбе говорит, как о деле решенном. Уже и о приданом договариваться стали. Пять винтовок за девушку просит. И деньгами немало. Абих понял, что пропал. Пошел, рассказал Якову. Говорит: «Понимаешь, Яков, интересно мне вдруг стало». Тот его за грудки и к стенке. «Не вздумай, — говорит. — Ты, как свадьбу сыграешь, разденешь ее, а там страшилище. Понимаешь, это у персов коммерция такая: на свадьбах невест подменять. Приданое получить и дочку-урода выдать. Та, что ты видел с балкона, — манок, не одного тебя она подманила. Ее персы друг дружке одалживают. А если претензии станешь предъявлять — так там же, на балконе, ты без свидетелей лицезрел запретное видение. Для суда это не аргумент, а повод тебя самого обвинить. И только одно у тебя возможно утешение, что обычай позволяет иметь не одну жену. Не нравится эта — позарься на другую». Тогда Абих чуть не шлепнул перса. А тот ему и говорит, опечалившись: «Вот и хорошо, что отказался. У тебя уже одна жена есть, другая — накладно. Я только думал пользу тебе сделать…»

Четырнадцатая сцена. Хлебников пришел в редакцию агитотдела, принес стихи. Красноармейцы читают друг другу вслух «Навруз Труда». Четыре раза.

Костерин (смущенно). Товарищ Хлебников, нам трудно понимать ваше стихотворение. Мы учились только у жизни, книги читали или в тюрьмах, или между боями. Вы не могли бы ясней переписать это стихотворение, посвященное революционной Персии?

Доброковский (гневно). Незнание тьмой своей не способно осквернить свет знания! Вы — тупоумые невежи, ничего не смыслящие в революционной поэзии!

Хлебников тихо поднимается и уходит.

Пятнадцатая сцена. В революционном Реште празднуется Навруз-байрам. Сначала гремит митинг на площади, он проливается праздничным шествием по лабиринту улочек. Затем всю ночь горят в дворцах изгнанных ханов костры, над ними крутятся на вертелах туши быков и баранов, похожие на смуглых чудищ. Цветные фонарики на улицах, тоже костры, поющие, танцующие толпы персов, курдов, армян. В одном месте молодцы перелетают сквозь пламя костра, соревнуются — кто выше, кто дальше. Запахивают усы и бороду полой бешмета. В чайханах полно людей, курят, пьют чай. Красноармейцы бродят по улицам всю ночь, отрезают с жаровен мясо, дивятся на живописные праздничные толпы, горюют и негодуют, что не видать нигде женщин. Красноармейцы судачат о гареме одного хана, который он спрятал на окраине города. Костерин предлагает отправиться поискать. Абих, Доброковский соглашаются. Хлебников стоит знаком вопроса подле. Блюмкин приказывает: «Отставить».

Шестнадцатая сцена. Хлебников и Доброковский идут по берегу речки. Доброковский с острогой в руке высматривает рыбу, толпящуюся под берегом, в осоке на нересте. Иногда он бьет по воде этой палкой, с двумя гвоздями на конце. Хлебников что-то бормочет. Наконец его голос становится громче и в уши прорывается: «Верю сказкам наперед: прежде сказки — станут былью, но когда дойдет черед, мое мясо станет пылью. И когда знамена оптом пронесет толпа, ликуя, я проснуся, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя…»

Девятнадцатая сцена. Длинноволосый Доброковский в цветастой кофте с бахромой и такой же косматый Хлебников возлежат в чайхане. Они курят сырой опий и пьют чай. Доброковский рисует гротескные портреты местных ханов и шаха. Заказчики подносят фотографии своих мучителей и кладут около урус-дервиш монеты. Доброковский транжирит серебро на опий и водку. Доброковский прилично говорит на фарси и любит посудачить с посетителями чайханы. Хлебников во время этих бесед углубляется в себя и беззвучно губами вытягивает из воздуха и сплевывает и снова подбирает строчки будущих стихов. Опий предает голод забвению.

Двадцатая сцена. Доброковский в чайхане излагает местным жителям революционные лозунги правительства Эхсан Улла-Хана. «Долой англичан!» — «Землю крестьянам!» — «Да здравствует демократическая республика!» — «Да здравствует дружба с Советской Россией!» Русские дервиши, священные неприкасаемые, накурившись опия, заворачиваются в вытертые пропыленные ковры — ночуют в чайхане. В городе вдруг вспыхивает пожар, горят несколько кварталов. Доброковский и Хлебников лежат без чувств перед полчищем огня, постепенно подбирающегося к чайхане. (Это мы с кумачовыми полотнищами в руках, полоща их перед собой, подползаем из глубины сцены к спящим Хашему и Максу Комиссарову, парню из тринадцатой школы, с охотой вжившемуся в образ взбалмошного художника.) Влетает ополоумевший хозяин чайханы, пробует растолкать товарищей. Хлебников поднимается лунатически и уходит. Доброковский бесчувственно смотрит, как огонь сочится через потолок, как дым сипит, врываясь в стенные щели. Хозяин тащит наружу свое барахло, наконец хватает ковер, где лежит Доброковский, и вытаскивает вместе с художником на мостовую.

Двадцать первая сцена. Начальник агитотдела Персармии Рудольф Абих просит Хлебникова передать рукопись «Досок судьбы» для печати ее отдельной брошюрой. Получив от поэта тетрадь, он тщательно переписывает, выборматывая выкладки, помогая так себе языком распробовать эту странную смесь законов чисел и тайного знания хуруфитов, озаренных мистическим смыслом букв и слов. Буквы в труде Хлебникова наделены моралью, геометрией, разумом. Абих несет рукопись в типографию и показывает украдкой метранпажу. Тот пролистывает тетрадь и говорит: «Кассы бедны шрифтами, у нас не хватит цифр даже для одной страницы».

Двадцать вторая сцена. Эхсан Улла-Хан мобилизует все революционные силы для прорыва к Тегерану. Штаб назначен на берегу моря в селении Шахсевар. Курды и пехота продвигаются меж рисовых полей и садов, в то время как отряд дженгелийцев и сам штаб, в состав которого входят и «русские дервиши», перебираются в Шахсевар морем на транспорте «Роза Люксембург», бывшем нефтеналивном пароходе Нобелей «Зороастр», оснащенном шестидюймовой артиллерией. Доброковский раз за разом обыгрывает дженгелийцев в карты, один партизан проигрался уже почти догола. После каждой партии Хлебников жадно надевает на себя то, что проиграл бедолага.

Двадцать третья сцена. Совещание штаба происходит на берегу моря. Штабные работники голышом лежат на песке, головами друг к другу, составляя многолучевую звезду. Солнце в яростном зените, легкий ветерок доносит нагретое дыханье померанцевых рощ.

Доброковский. Велимир, прочитай что-нибудь… ты был на днях у хана…

Хлебников встает — голый, мосластый, с выпирающими из костного строя ключицами, опустил голову, скрывшись за волосами.

Хлебников. Хан нюхал розу, зарывшись носом, как шмель. Говорил: «Россия главная, Азия в ногах у России. Толстой — русский дервиш! Зардешт — персидский дервиш!» Сагиб пьянел от розы, белый и босой, он смотрел на горы, на крыльцо, заваленное коврами и оружием. Сын хана лежал рядом, слуга чесал ему пятки, а тот хохотал и целился попасть ногой слуге в лицо…

Доброковский. Велимир учил ханского сына. Мы тоже должны побывать у хана в гостях, у него все крестьяне в кабале.

Двадцать четвертая сцена. Штаб Персармии в гостях у хана. Хан одет в праздничный костюм. Роскошное угощение, вино и водка. Разгоряченный Доброковский агитирует хана отдать землю крестьянам, а самому пойти в дженгель воевать. Наконец Доброковский не выдержал, схватил блюдо с подливой и надел его хану на голову.

Доброковский (выхватывая маузер). Скотина, ешь все, хоть подавись, вот, пулей подавись…

Красноармейцы успокаивают Доброковского и утешают перепуганного хана, убеждая, что бывший мичман и художник — мирный человек, друг цветов и птиц.

Двадцать пятая сцена. Эхсан Улла-Хан разбит, Персармия отступает. Босой, в истерзанной рубахе и штанах без одной штанины Хлебников идет вдоль берега моря от деревни к деревне. Везде его кормят, везде привечают.

Отряд идет вдоль моря. Вдруг красноармейцы видят, как на отмели стоит по пояс в море человек и смотрит в дымчатую даль.

Командир (придерживает коня). Смотри-ка, ведь это наш блаженный.

Хлебников (выходит медленно из моря). А где Худога? Где Абих? Буква «К» — в самом деле зловещая буква. Курды грабят крестьян, Колчак, Каледин… А «Р» — означает черту, раздел: рука, резец, равнина, риска, рвать, река…

Командир. Хлебников, стойте здесь. Скоро отряд сюда подойдет. И впредь приказываю от отряда не отставать и вперед не забегать.

Хлебников садится на песок, лицом к морю; мы видим его худющую спину и взлохмаченный затылок.

Двадцать шестая сцена. Хлебников вместе с Абихом в гостях у Вячеслава Иванова. Вячеслав говорит возвышенно об исламской мистике, говорит о мехди.

Вячеслав Иванов (возвышенно). Как знать, может быть, вы, Велимир, и станете тем ангелом, который вострубит о конце времен.

Хлебников (горячим шепотом). Я напишу поэму «Труба мехди».

Лидия поднимает голову от листа. Абих достает блокнот и что-то быстро записывает.

А б и х (про себя, продолжая черкать в блокноте). Так вот откуда у него весь этот персидский пафос. Только понимает ли он опасность самопровозглашения? Ну может шептать об этом бабочкам, жукам, птицам, обмолвиться где-нибудь в дневнике, но довериться персам? Преследовать полное отрешение от себя ради мира. Значит, Председатель Земного Шара — это всерьез. Так вот какой ветер влечет его в Персию… Ибо только в Персии сейчас ждут мессию, нигде больше. Большевики отрицают Бога на корню, им и не заикнешься. Остальной мир единственное на что может рассчитывать — на мировую революцию. А в глубоко религиозной Персии мысль о революции неотъемлема от мысли о Спасении. Что ж, мы ему поможем. Значит, скрытый имам. Значит, Сахибаз-заман. Что ж, здравствуй, Господин времени!

Двадцать седьмая сцена. Хлебников и Доброковский вернулись из Энзели. Каждое утро они приходят на пристань и с помощью палки, на которую привязан на длинной веревке крюк от багра, исследуют морское дно. При отступлении с пристани белогвардейцы сбросили много оружия: чтобы красным не досталось и чтобы самим налегке драпать. Все почти наганы и винтовки уже достали местные жители, но Доброковский полон надежды, поскольку на прошлой неделе, говорят, отсюда еще был добыт маузер.

Хлебников очень неловок при обращении с крюком, он у него летит недалеко, и Доброковскому приходится сразу же перебрасывать.

Доброковский. Наган на базаре — двадцать туманов. Маузер — сорок. Унция терьяка — десять.

Хлебников (горячо). Сорок, да?

Выхватывает у Доброковского крюк и энергически закидывает его в море.

3

Одна была польза от этой мороки — от пьесы Штейна: Абих вывел меня на своего деда двоюродного — Германа Абиха, геолога, работавшего при князе Воронцове, наместнике Кавказа, повелителе Шамиля и Хаджи-Мурата. Герман Абих был одним из первых в мире вулканологов. Он начал с изучения Этны, захоронившей Тифона, и Везувия, дал разгадку периодическим извержениям и первым изучил грязевые вулканы Каспия. С помощью отца из библиотеки Индустриального института я извлек его работу: «Об острове, вновь появившемся на Каспийском море, с присовокуплением сведений, служащих к изучению вулканов, извергающих грязь, в Прикаспийском крае». С этой работы, по сути, и началось мое увлечение геологией, а вместе с ним и мое отдаление от Хашема. Я тогда уже, завороженный пока не сознаваемым пением недр, лазил по грязевым вулканам — причудливым нагромождениям высохшей грязи, «садам шайтана» — и припадал лицом и ухом к устьям заглушенных нефтяных скважин, проверяя легенду, имевшую хождение среди нефтяников, — будто бы если в полной тишине прислушаться к дыханию скважины, в ней можно услышать унылый хор Аида. Я тогда только начинал осознавать, что слышу нефть, и путал пение ее с завыванием ветра, спустившимся на километровую глубину. Сокрушенный догадкой, я уже провел сутки на месте вышвырнутой вулканом скважинной колонны труб. ЧП это прогремело по всему Апшерону. Два с половиной километра труб, исторгнутых прорвавшимся в буровой свод извержением, были разбросаны по степи на Дашгиле. Утопая по колено в горячей еще, в глубине обжигающей грязи, я переходил от одной колонны к другой, в мозгу что-то звенело, и я не заметил, как под ногами разверзлось время. Вечером на буровой появилась стая прикормленных буровиками собак, они загнали меня на вышку; но скоро прибыла ночная смена.

4

К 1920 году в Бакинском университете собрался превосходный профессорский состав, бежавший от исторического материализма. Литературная знаменитость — король символистов, певец античности — Вячеслав Иванов после смерти жены и отказа в выезде за границу на лечение (Надежда Крупская ходатайствовала, но Особый отдел ВЧК, припомнив проклятия Бальмонта, посланные им советской власти уже из Ревеля, предложил лечиться на Кавказе) вместе с дочерью Лидией двадцати четырех лет и четырехлетним сыном Дмитрием приехал в Баку.

12 июля 1923 года Вячеслав Иванов пишет Брюсову, зовущему его в Москву, о костре субтропического солнца, о синем Хвалынском море (которое серое, стальное, голубое и изумрудное, где уже глубина, но никак не синее, даже если над ним нависло грозовое облако), о генуэзских очертаниях Баку, о его иерусалимских холмах, возносящих амфитеатром выжженные высоты и дороги с врезанными в камень колеями, о скорпионах, фалангах и гюрзах повсюду; о воротах Востока, в створе которых кипит культурная работа, об энтуазических учениках, которым ему не жаль давать своей работы.

Иванова поселили в здании университета: пройти мимо павильонов, лабораторий и прозекторской анатомического музея, подняться из коридора в правом крыле по лесенке на антресоли в бывшую курительную комнату, пройти за ситцевую занавеску к письменному столу, сесть за труд о дионисийских тонах в шиитской мистерии Шахсей-вахсей, освященной кровью имама Хусейна, на полях вырисовывать вышагивающего верблюда, слышать возню детей, как Лидия читает вслух «Пляшущих человечков», как боится Дмитрий, пить чай, а когда стемнеет, зажечь лампу, вспомнить о вечерах Хафиза, которые устраивал в Башне над Таврическим садом, как по стенам текли вишневые дымные тени, слагаясь в контуры бедер, лодыжек, дыханья, как наследники медоносного шмеля Шираза в укромном триклинии были пьяны вечерей любви, улыбок, дерзновений, томлений, ласки, неги слов, размеренных и мудрых.

Вячеслав не знал, что Хлебников потому не ходил на «Башню», что боялся целоваться с поэтами. Он и с женщинами целоваться не решался. А тут еще синий подбородок Кузмина с пластырем над порезом, следствие нервной тщательности бритья, недаром Осип воспел Gillett. Детей веселило, что с культом Диониса связаны козы и овцы, эти нелепые животные, часто толкающиеся по улицам, тряся грязными курдюками, сыпля катышки. Козы ложились на рельсы конки, пассажиры, соскочив с подножки, азартно стаскивали их за рога. Дети слушали, как отец за занавеской важно трактует гостям сцену с козой на вазе, и давились смехом в подушку.

Сын Дмитрий, оставшись один дома, спускался в анатомический музей, бродил среди скелетов, из амбразуры желтых глянцевых ребер которых музейная зала кружилась высоко, а череп темнел вверху пластинчатым сводом. Бродил среди колоннады высоких желтых колб, в которых жили бледные сердца, желудок, легкое, мозг, отдельные мышцы, похожие на освежеванных рыб, выцветшие, препарированные послойно — от мантии до литосферы, — вскрытые до хрусталика глаза. Подвешены они были на волосяной нитке, моток которой у Дмитрия всегда имелся в кармане — ловить бычков с причала, силки на горлиц ставить. Однажды мальчик вышел из музея, и тут по коридору ему навстречу попался человек, который что-то нес в большой кювете. Ребенок вжался в стенку и увидел, что в кювете лежит отрезанная человеческая голова, которой предстояло быть анатомированной или высушенной. Лысая блестящая голова, с отдельными волосами и россыпью родинок, с устало прикрытыми глазами и опущенными уголками губ, принадлежала сапожнику с Чадровой улицы — в фартуке, зажав в коленях колодку, а в губах блестящие гвоздики, он глухо и страшно колотил по подошве. Теперь устал.

12 ноября 1920 года, пройдя две трети Бондарного переулка, в квартиру заведующего кафедрой классической филологии на словесном отделении факультета общественных наук Бакинского университета поднялся рослый косматый босяк.

Он вошел в комнату, был встречен Лидией и Абихом, вставшим с кровати, на приветствия не ответил и, отвернувшись в сторону, протянул пачку исписанных наискосок листов.

Лидия пробежала глазами начало. Тем временем гость потихоньку стал поворачиваться, чтобы уйти, чем обнаружил себя во всей красе: просторный женский кафтан на вате, стоптанные башмаки, из-под подошв бельмами — голые пятки. Вопящая одичалость предохраняла этого человека от любых притязаний окружающих.

«Написано пером морской вороны. Глубокоуважаемый Вячеслав! Душевно преданный Вам всегда, а ныне заручившись рекомендациями ученика Вашего Рудольфа Абиха, чтобы напомнить о себе, семь лет назад стоявшем пред Вами в Башне, осмеливаюсь представить рукописи своих экспериментальных работ „Геометрия стихового пространства“ и „Числово: брак слова и различия“.

Из них важнейшая вторая, где говорю о чрезвычайности того, что при всей мощности математического оснащения современной физики это оснащение не включает в себя теорию чисел. Данное обстоятельство необыкновенно, так как теория чисел отражает и исследует природу разума человека, который должен откладывать отпечаток на устройстве мироздания. Нет более достоверной интерпретации структуры мышления, чем теория чисел. Принцип структурной близости человека и вселенной неопровержим уже самим существованием теоретической физики, доказывающей справедливость работы метода математических моделей. Когда мощные, головокружительные, малодоступные модели мироздания, порожденные интеллектом, оказываются „истиной“, то есть чрезвычайно близкими к реальному положению дел во Вселенной, то это говорит о том, что разум, созданный — как и прочие целые части целого — по образу и подобию Творца, естественным способом в теоретической физике воспроизводит Вселенную — по обратной функции подобия; и проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода непрерывного и однозначного соответствия, соотнесенного с этим преобразованием подобия. Иными словами: то, что разум способен создать Теорию, это и есть доказательство существования Бога.

Следующим шагом отсюда я движусь в следующий пункт: искусство должно заниматься повышением ранга существенности реальности — при взаимодействии с реальностью слова. Но для этой мысли необходимо отдельное пространство.

Я прихожу к выводу, что если бы в природе было открыто явление, иллюстрирующее выводы не геометрии (подарок Римана и Минковского Эйнштейну), не какой-либо еще области математики, а именно теории чисел, — тут как раз и свершилась бы великая научная революция. Видимо, само физическое устройство сознания ставит нам препятствия в научных достижениях. Мысль есть сущность неуловимая. Невозможно подумать мысль, уже ее не подумав. В мысли не может быть уже намерения мыслить. Мысль если есть, то она уже есть. Таким образом, мысль похожа на электрон, который измеряют Шредингер, Бор и Хайзенберг. Значит, мысль и мозг суть подобные электрону сущности. Оттого мозг не является механизмом и, значит, невозможно предать его вычислению.

Многое о числове есть в Лурианской каббале. (Я отвергаю все оккультные применения каббалы как чисто символические и поверхностные.) Абих привел меня на уроки каббалы, которые дает раввин Меюхес.

Основной корень структуры сфирот — се(п)фер — имеет необходимое для идеи числова множество значений: „рассказ“, „книга“, „число“, „ножницы“, то есть „различие“. Се(п)фер — единственное мне известное слово, соединяющее эти категории. Кроме того, космогония каббалы превосходно сопоставляется с достижениями космической физики, говорящей, что Вселенная расширяется подобно мыльному пузырю, что галактики подобны разводам, текущим в стенках пузыря (тут Фридман спорит с Эйнштейном).

„Сефер йецира“ в изложении учителя Меюхеса говорит о том, что Вселенная сотворена при помощи двадцати двух букв еврейского алфавита и десяти чисел. В ответ я рассказал Меюхесу об учении хуруфитов, баснословных еретиков. Хуруфиты — отряд из воинства суфиев, интеллектуальной вершины ислама. Пять столетий назад хуруфиты обожествили букву, установив, что алфавит священен и части его заключают в себе тайну мира. Святое писание посредством букв открылось пророку как образ Бога. Человек, овладевший божественной мудростью, заключенной в природе букв, возвышается и сам становится Богом. „Бог — это я!“ — говорят хуруфиты. „Бог — это я!“ — восклицает Имаддедин Насими, стоящий перед палачами, насланными тимуридами. Содранная с него кожа лежит у его ног, преклоняясь ему. Поэт весь теперь — Слово.

Важно к этим значениям прибавить понятие о звукосмысле. Необходимо поставить вопрос о поиске „медиума“ между сознанием сообщающего и воспринимающего, сущности, ответственной за посредничество между смыслом и звуком. Я знаю: искать этого „медиума“ следует в просодии. То есть в том, каким образом просодия преображает цепочку слов и придает им дополнительный, трудно выразимый значительный смысл. В том, почему строчка Мандельштама „Когда щегол в воздушной сдобе“ не равна прямой сумме значений: „Щегол + находящийся + в + сдобе + воздуха“.

Я благодарен Вам за мгновения чуда, длящиеся до сих пор.

Всецело ВашВХ.

Post Scriptum. Я бы еще развил мысль о числове с помощью достижений современной науки. Например, одно из недавних направлений, которое меня увлекло, — это представление о числе как о статистическом ансамбле. Я использовал простейшую модель ферромагнетика — так называемую двумерную модель молодого ученого Эрнста Изинга, в которой энергия стояния системы зависит от взаимодействия электромагнитных дискретных моментов частиц ближайших соседей, располагающихся на конечной решетке. Вся протяженность решетки (если хотите: кристаллической решетки) рассматривается мной как число в двоичной записи (спин вверх — единица, спин вниз — нуль), а весь металлический кристалл — как множество энергетических пересечений чисел. Нельзя исчерпывающе и притом популярно передать мою мысль, но она примерно такова, что на данном примере можно показать, как достаточно большие числа способны обладать энергией статистического ансамбля. Ведь правда — большое число, близкое к бесконечности, вполне походит на некую подвижную (статистическую) сущность, не вполне живую, но и не тривиальную, то есть не описываемую однозначно. Хотя бы потому, что очень большое число трудно записать, а не то помыслить. В этом смысле очень большое число близко к слову».

5

Абих ухаживает за великовозрастной девицей Лидией, двадцать четыре года, дочерью профессора Вячеслава Иванова. У нее открытое, узкое, устремленное лицо, вдохновенное, обрамленное волнистыми волосами, упрямый рот, подбородок, она слегка щурится надменно. Зеленые беспощадные глаза, в которые Абих всматривается, схватив ее со страстью за руки на лестнице. Он украл у квартирной своей хозяйки ненадеванные сахтияновые туфли и сейчас собирается подарить их Лидии. Отпустив ее, он вынимает мягкие, теплые от тела «лодочки» из-под кителя, становится на колени и взглядывает вверх, в ее насмешливые глаза, прося подать ножку… Лидия — пианистка, занимается композицией; она внимательная дочь и нежная сестра — ухаживает за отцом и младшим братом. Отец ее — поэт и знаменитый петербургский профессор античности — не сумел вовремя уехать за границу и теперь, затаившись в Баку, выжидает нового шанса. Здесь он привечает поэта Велимира Хлебникова, которого очень ценит и называет «трубным ангелом новой эпохи». Однажды Лидия сказала Абиху: «Когда вглядишься в недра человека, вдруг увидишь постепенно, как всплывает странное чудовище, нечто уму непостижимое, как, например, Хлебников».

Безрассудная смелость Хлебникова объяснялась тем, что он не различал миры — физический и духовный, не отличал тело от души. И если он хотел сброситься балластом с зацепившейся за корму парохода лодки — в кильватерную струю, на неминуемую гибель (едва удержали), то только потому, что не различал поступок и намерение.

Балансирующий на грани гениальности и безумия, Хлебников походил на лунатика. Как лунатик принимает действительность за сон и не сомневается в ней, так как сон исключает высшую нервную деятельность, — так и Хлебников свой мир, свои миры накладывал без зазора на действительность и действовал в ней согласно воображению: без скидок, без приноравливания, без торговли с разумом. Хлебников говорит: «Человек — молния». Хлебников говорит: «Единственный мой враг — холод». Хлебников говорит: «Только герой — идеальный человек».

В Баку Хлебников стал цитировать каббалиста Меюхеса, к которому его привел как раз Абих: «Тора — не венец, не инструмент, Тора ради Торы, Господь на вершине Синая сидит и изучает Тору. Я хочу заглянуть ему через плечо».

Письмо к Вячеславу Иванову писал две недели, дважды терял, переписал только вторую половину и так, с кружевом каракуль и многоступенчатых дробей по полям, понес Абиху.

Никогда не стучался, входя, почти никогда не здоровался. Если оценивал ситуацию как неудобную, если откровенно чуял свою неуместность — уходил. Но всегда переступал порог.

Положил молча и уставился в сторону, в стенку.

«Никогда не смотрит в глаза потому, что ему больно кого-то, кроме себя, видеть, — листки не взял и стал думать Абих. — И не потому, что центростремителен, не только. Просто как только подле себя он признает другого человека, воображение его потребует полного переселения в этого человека, потребует освоения этой личности своим собственным человеческим веществом. Вместе со всеми мыслями и чаяниями. Ибо только наибольшая отдача ближнему может установить справедливость в отношении с ним. А делиться собой до отказа — такого он себе позволить не может. Он бы и толикой не поделился, если бы не надо было разговаривать или просить».

Додумав, Абих двумя пальцами подцепил, наклонил к свету листки.

— Вячеслав нынче болен простудой, оставлю пока у себя. Завтра передам. Или послезавтра. Если желаете, могу составить для вас свое личное мнение.

— Не надо, — сказал тихо Велимир и еще отклонил голову к открытой двери. Скоро он и целиком за ней подался, сразу громоздко выросши в своей робе, распущенно подпоясанной, делавшей его фигуру нелепо мешковатой.

«Если раздеть его, — думает Абих, — то нагота бы его облагородила, как рыцаря — латы».

После ухода Хлебникова Абих основательно уселся за стол, разложил письменные принадлежности и весь вечер расшифровывал, переписывал и, не понимая, копировал содержимое листков.

Поздно ночью закончил, назавтра, проснувшись в полдень, умылся и пошел пить кофе к совершенно здоровому Вячеславу. Лидия разлила кофе. За окном послышался распев точильщика, сменившийся мерным шорохом камня о кожу и трепетом разболтанной оси.

— Отчего же сам Велимир не принес ко мне?

— Не могу знать.

— Он и на «Башню» сам ничего не носил, из других рук ко мне стихи его попадали. Голубиная почта!

Лидия расшторила окна, и теперь солнечный свет клином, выхватив каждую пылинку по отдельности, во всей ее подвижности, дотянулся до стола, лег на ослепший лист.

Глава двадцать третья РАЗБОР СТИХОВ

1

Равно как и я, Хашем не упускал шанса выговориться. Мне многое стало известно. Про себя в том числе. Но все по порядку.

Оказывается, Хашем испытал про себя все религии на пробу, все эти годы много думал о Боге. Однако теперь он не рассуждал, к какой метафизической «розетке» плодотворней, безопасней и честнее подключиться, а критиковал религию вообще, все религии. В целом его критические мысли отличались высокой дисциплиной, но это на мой взгляд, я не специалист. Эйнштейн и Спиноза, борцы с мракобесием — были ему в помощь. Хашем искал Бога конкретно в человеке, хотя бы в устройстве его мышления, начиная думать о котором, человек сразу преображается в более высокое существо, и в себе ему становится отчетливей причастность.

Религии ложного сознания — вот чему он объявлял войну: орудию подавления сознания, тела, тому, чем питается идеальная для возведения империи центробежная мощность власти. Именем Бога вербуют и кроют своих солдат деспоты революции. Именем Бога захватывают мир. Притом что религия меньше всего заботится как о человеке, так и о Боге, ибо через человека воздается служение Богу. Суть религии в диктате, в подчинении, и сам народ — порабощенный рабством планктон — как раз и есть религия, никакого Бога. В нынешних религиях нет диалога с Богом, эпоха пророков давно завершилась.

В неистовых своих мыслях Хашем изобличал имперскую сущность религий, и особенно тех, благодаря которым так близка к реализации идея мирового господства, распространяемая по планете авианосцами или частицами плоти мучеников. Причину он усматривал в том, что обе религии никогда не отделяли будничное от святого и вели войны во имя Бога. Отчего же они считают необязательным отмыться от крови, вернувшись с войны, прежде чем зайти в Храм и праздновать победу? Отчего кровь на руках растерзанных и самих бойцов считается святой? Ведь душой ближнего — или растерзанного дальнего — умываются прихожане! Почему в захваченных этими религиями странах нет ни карнавала, ни других празднеств-перевертышей — нет освобождения от морока серьезности? Почему сознание их обложено ложью мифа, орущим мясом заблуждения: «Не трожь!» Отчего от них так воняет смертью, выжженным глазом еретика, только что вспоротой или ободранной парной плотью? Почему религии эти никогда не улыбнутся над своей воинственностью? Ведь ирония есть признак живого, ведь не улыбается только мертвый?!.

Однажды Хашем набросился на меня, утверждая, что я порабощен идеей неживого:

— Вот твое уравнение: смерть есть Персия есть нефть есть источник творящего забвения. Впадая то в одну, то в другую его часть, ты прибыл сюда. А у меня совсем другая задача. Понимаешь? Другая! Я хочу, чтобы там, за морем, — был мир ума! Цивилизация!

— Стройная формула, — пробормотал я. — Разные ее части мне были известны, а вот так в линию их выстроить — не догадался.

2

Хашем занимался йогой с детства, ибо матери его было сказано доктором Левицким (легендарный Айболит Апшерона, частная практика во время «отказа», десять рублей за визит, умер в Бостоне), что только хатха-йога способна решить врожденные проблемы с позвоночником. С тех пор я помню листки из «Науки и жизни» с нечеткими фотографиями людей, похожих на буквы, пособия по йоге в руках Хашема — снятые под марганцовочной слепой копиркой, по сути пустые листы: в них он всматривался и, подчиняясь незримым инструкциям, что-то мучительное делал со своим скелетом и мышщами, в результате чего тело потихоньку тянулось, гнулось и вдруг принимало столь необыкновенные позы, что переставало походить на человеческое. Мне было отчего-то неприятно видеть, что он творил с собой, как неприятно и страшно, наверное, видеть покалеченную, приведенную в беспорядок плоть. А Хашему лишь неудобно было в этих позах разговаривать, он следил за дыханием и говорил с паузами. В конце школы я спросил его:

— Что дала тебе йога?

— Сам не знаю.

— Хоть что-то?

— Кажется, я могу левитировать.

— Ты смеешься…

— Единственное, что я понял: в йоге главное упереться. Тысячу раз сделать одно и то же упражнение, отключить голову, не думать, не воображать, каков должен быть результат. Забыть о выгоде, самое главное. А еще через сотню раз у тебя как раз и получится то, для чего йогами была извлечена из тела эта поза. Или не получится. Недавно во время медитации в шавасане я обнаружил себя под потолком, в дальнем углу комнаты. Предметы внизу смещались, будто на дне моря, когда лодку вместе с якорем сносит ветер.

— Ты врешь!

— Тело древнее цивилизации.

— Но как мы тогда выживаем в современности? Я не верю, что кроманьонцы физиологически уже были приспособлены к жизни в городе. Представь только, какая-нибудь японская фирма, все самураи там только и делают, что работают, работают, работают… Ты входишь в сборочный цех — а он полон кроманьонцев-самураев, они сидят за компьютерами и проектируют микросхемы… Иными словами, существо, чья нервная система более приспособлена к тому, чтобы вступить в бой с гризли, а интеллект полностью подчинен охотничьему инстинкту, вынуждено бросить всю свою животную сущность в топку разума, для производства теорий и конструкций, не имеющих ничего общего с охотой с помощью копья и сети… А потом после гудка или зуммера, не знаю, чем там рабочий день заканчивается, — они выходят в джунгли мегаполиса и идут готовиться к завтрашнему рабочему дню: ужинать и спать. Какой кроманьонец такое выдержит? Я не говорю уже о казнях, которые на каждом шагу устраивает нам мораль: не ври, не пей, не злись, не жадничай…

— Вот ты заметь! Человек произошел от кроманьонца, а не от неандертальца. Кроманьонцы победили неандертальцев в неизвестной мировой страшной войне. Может быть, страшней этой войны и не было на земле.

— Если нет морали, значит, нет и суждения. А вот кто сказал тебе, что среди нас не затесались неандертальцы, некогда слабое, менее кровожадное звено, но все-таки сумевшее пустить ростки? Все говорят об инопланетянах, но никто не говорит о возможности потайной цивилизации, которая развилась от слабых конкурентов. А может быть, люди сами не знают, кто они. Человек думает, что он как все. А он, однако, исполнен инаковости по той причине, что неандерталец, в отличие от других.

— В том-то все и дело: нервная система человека не способна уже выдерживать нагрузки прогресса, это все равно что по линии конки пустить скоростной поезд. Невозможно перестроить или усовершенствовать то, что неизвестно.

— А что такое «шавасана»?

— «Поза трупа». Ложишься навзничь, запястья к небу, правильное дыхание… и много того, чего не опишешь, что связано с растворением в неживом.

Позже я попробовал заниматься йогой вместе с Хашемом. Но у меня ничего не вышло, тело мое оказалось глупее разума, или мне не хватило терпения. И вот весной девятого класса мы узнали, что в Сураханах появились настоящие йоги. Мы рванули на них посмотреть. Их было двое. Мы долго подглядывали за ними, не решаясь приблизиться. В одних набедренных повязках два темнокожих парня, аккуратно причесанных, ходили вокруг кубического алтаря, спускались в пещерку, что-то делали с огнем, подымались, алтарь дымил черно, марево танцевало над ним. Смотрителя нигде не было видно. Мы вышли. Брахманы поклонились нам. Мы отошли в сторонку. Тут индийцы сели разминаться, долго что-то крутились на подстилках, и раз — встали вверх ногами, локти в замок вокруг головы. Хоп! И Хашем — руки к груди, выдох, потихоньку сложился и встал прямо на каменных плитах рядом с ними точно в такую же позу. Один индиец скоро вернулся в нормальное положение, улыбнулся мне и стал связывать ноги свои в узлы. Второй стоял долго, но перевернулся раньше Хашема. Потом индийцы скрылись в конторке смотрителя и вышли в морской форме. Оказалось, эти парни — курсанты Высшей морской школы, второкурсники иностранного отряда, будущие спецы по химзащите. Хоть моя мать и преподавала им язык (они оказались в ее классе), по-русски индийцы едва говорили, могли только спеть хором «Все могут короли», но мы кое-что вызнали. В Сураханы — место совершенно безвидное: пустошь, нефтяные качалки — их привезли в одну из ознакомительных экскурсий, на обратном пути после посещения обсерватории в Шемахе. Здесь один из индийцев — по имени Кайлах (второго звали Джамал, у обоих над переносицами стояли красные охранительные точки, как у героев индийских фильмов) — обомлел: в точности такой же алтарь стоит близ его фамильного имения на северо-западе Индии (прутиком Кайлах начертил на земле контурную карту, ткнул: Бомбей — и прочертил сильно к северу). Они удивились необыкновенно и решили здесь помедитировать. Потом Кайлах попробовал воспроизвести кое-какие ритуалы, по памяти. Нет, пока что их не прогнали. Приезжают они сюда только по воскресеньям, потому что живут еще в казарме, откуда нужно оформляться в увольнительную, но скоро им разрешат снимать квартиру.

«Нет, мы не знаем, где в городе познакомиться с девочками», — отвечаем мы. Джамал не смог смириться, добавил: «Light girls for money, please».

Мы стали встречаться каждое воскресенье.

Все детство наше было пропитано двумя несовместимыми киноцивилизациями: французскими и итальянскими фильмами шестидесятых и индийскими мелодрамами, ничем иным кинопрокат на Апшероне нас не поощрял. Зная наизусть весь неореализм, мы обожествляли Анну Маньяни, умели насвистать любую тему Майлса из «Лифта на эшафот» и в то же время могли с Гюнелькой кривляться без удержу, навесив на себя гирлянды золотых шаров и подвядших тюльпанов. Плясали мы под Раджа Капура, выбрасывая в воздух горсти цветков «лисьего хвоста», персидской сирени, впускали густое трепетание таблы в жилы — с девятирублевой кассеты AGFA в магнитофоне «Весна», завернутом в полиэтиленовый пакет, чтоб в лентопротяжку не надуло песка… Хашем не умел танцевать совершенно, никакого чувства ритма, но он топтался вокруг, нелепо, и мне малость за него было стыдно.

Вот почему мы дорожили знакомством с индийцами, которые, впрочем, совсем не были похожи на киногероев. Общались мы мало, потому что из казарм их выпустили только к лету, когда мы сами уже рассредоточились — я подался к Столярову в экспедиции, Хашем — окончательно к Штейну в «Каплю». Зимой индийцы нам успели шепнуть, что нашли отличных девочек, очень довольны. Хашем промолчал, но я видел, как он покраснел, взволновался. Не меньше моего. Я расспросил, Джамал продиктовал телефон. Неделю мы решали — позвонить или нет. Несколько раз я набирал телефон и прислушивался к голосам, которые раздавались в трубке. Я звонил так, как будто заглядывал в телескоп. Один голос был грудной, властный:

— У телефона.

Другой — девичий, несколько развязный, лениво тянул:

— Аалле.

Третий голос был голосом некрасивой женщины.

Объясниться мы так и не решились, бумажку я торжественно сжег, а через два года, когда на первом курсе встречал индийцев, заливался горячим стыдом — и рад был, что все они похожи друг на друга.

Но тот шестизначный телефон запомнил на всю жизнь.

По нему я и позвонил два дня назад.

3

Хашем в своих борениях, осмыслявшихся постепенно — в разговорах, спорах и наблюдениях, — оказался не только яростным сторонником цивилизации, но и не менее темпераментным адвокатом народной самобытности. Простосердечность хранила его от двусмысленности, неизбежной на пути к святости, которая часто — долей или полностью — оборачивается содержанием власти.

Хашем спасался цивилизацией и смехом.

Кроме субботних чтений вслух егерям — Марка Твена, Гашека, Джерома, с утомительными объяснениями, почему в данном месте смешно, он постоянно занимался переводом. Каждые десять дней он ездил в город, в интернет-кафе у Площади фонтанов, добывал в сети новые стихотворения, опубликованные в еженедельном журнале The New Yorker, пополнял подборку по антологиям… Он возвращался и тут же садился переводить. Ширван замирал. Проходил день, два, на третий Аббас собирал егерей (пускался вестовой по кордонам), и вечером Хашем читал и разъяснял стихи иного, нового мира.

Он читал стихи с выражением отрешенной гордости, стихотворение объяснял с презумпцией святости слов, из которых оно было составлено. Личность автора не вовлекалась в действо, хотя стихи не объявлялись безымянными, но понимались как таковые, несмотря на озаренность именем: Роберт Лоуэлл, Уистан Оден, Роберт Фрост, Шеймус Хини, Август Клайнцалер, Рейчел Хадас, Уильям Меррил, Дерек Уолкотт, Филип Левин. Все это были авторы Нового Святого писания, и соперничество, разность между ними была столь же незначительна, сколь и блистательна, подобно различию между евангелистами, космическое расстояние между которыми скрадывалось бесконечным величием.

— «Мой отец был снеговиком». Так называется стихотворение американского поэта, пишущего под псевдонимом Sparrow, Воробей. Итак, внимание.

Мой отец был снеговиком, но он растаял.

Все, что от него осталось, — два уголька: глаза.

Два уголька лежат на столе в кухне и смотрят, как я мечусь от окна к двери.

Нос я сгрыз давно, давно.

Хашем выждал немного, следя за ожившей палитрой лиц.

— Кто понял это стихотворение?

Только Аббас нерешительно стал поднимать руку, но огляделся и, увидев, что никто не поднимает, опустил.

Хашем прикрыл глаза, губы его шевелились. Свод бровей чернел скорбно.

Я увидел вдали, что по тропе вдоль озера приближается Эльмар, он прошел уже сторожку, чего-то испугался, отпрянул от стены тростника, вернулся к тому месту, раздвинул тростник, снова зашагал. Руки в карманах, выражение лица не разглядеть.

Аббас все-таки решился поднять руку.

— Я считаю, что здесь говорится о том, что смерть наступит для каждого. Сколько хочешь живи хорошо, сколько хочешь будь здоровым, но все закончится одним и тем же. Я вообще удивляюсь, куда деваются все мертвые? Ведь их так много уже умерло со дня творения. Все умерли. Все мертвые для живых смерть строят, строят. А хоть бы кто увидел, рассказал, что там, за жизнью. Может, там и нет ничего?

— Нет, Аббас, ты не понял. Послушай сначала.

Аббас покраснел. Сел на свое место.

— Снеговик — это человечек, слепленный из снега, детский идол, составленный из трех шаров снега. Помните, мы играли в снежки и возводили снежную крепость, когда в позапрошлом году был снегопад? Помните, как мы строили крепость?

— Мы делали комок и катали его по земле, — заулыбался Ильхан, показывая снизу вверх, нежно подбрасывая воздух руками, — пока ком не вырастал до колена. Тогда мы несли его вдвоем и укладывали на стену, как саманный кирпич, липкий.

— Верно! — обрадовался Хашем. — Снеговик составляется из двух таких комков и к нему лепятся два маленьких снежка, руки. Затем два уголька вдавливаются в снег на голове, пальцем прочерчивают рот дугой, а вместо носа вставляют морковку. Яркая морковка — восклицание радости посреди зимы. Получается забавный человечек — потеха для детей, которые обычно принимают его в свои игры и забрасывают снежками. А теперь представьте, что поэт — вы! — ты, Ганиб, ты, Ильхан, ты, Аббас, вы все сравниваете своего отца с таким снеговиком. Правда, уже грустно? Кто из вас когда-либо жалел своего отца? Ведь мы привыкли бояться отцов, правда? Отцы всегда образцы стойкости, суровости, безгрешности и умения. И мы забываем часто, что они тоже люди, а не сверхчеловеки. Пророк наш Зардешт был великим человеком, но человеком. Он спотыкался и поднимался. Царь Давид был великим царем, великим поэтом, необыкновенно близким к Богу, но все равно он был только человеком и просил Бога простить его. Что делать мальчику, если его отец увечный? Слепой, хромой, безрукий. Душевнобольной. Именно потому, что мы забываем о человечности отцов, мы часто пренебрегаем ими, когда становимся старше. Начинаем ненавидеть и в то же время где-то глубоко внутри еще сильней обожествлять их, еще выше выставлять им планку и еще более ненавидеть, когда снова и снова обнаруживаем, что они не дотягивают до нее. Согласны? А ведь это большое горе — одновременно верить и не доверять своему божеству. Счастье не может быть замешано на разочаровании и оправданиях. И нам не приходит в голову отнестись к отцу как к человеку, помочь ему снять с себя облачение, обязательства божества. Так что же происходит в этом стихотворении про отца? Отец — снеговик, который давно растаял. От него остались только вечные угольки — глаза, которые наблюдают за своим сыном, за его горем. Уголь — это ночь, тьма, прах, пепел, символ бренности и вечности — ибо уголь чистый минерал, свободный от дальнейших превращений. Все в конце концов в этом мире сгорает и превращается в уголь. Сын горюет и мечется по комнате под пристальным вечным взглядом отца. Сын оставлен отцом и в то же время остается под его присмотром. И вот теперь мы узнаем главное: сын вкусил плоть отца — морковь. Он насытился ею — в знак памяти, в знак того, что и после смерти отец заботится о нем. Но больше моркови нет, кончилась пища. Вся плоть Христа завершилась. Всю ее сожрало человечество. А может быть, и не надо было вовсе ее вкушать? Может, пора повзрослеть, исправиться и исправить мир, сделать его взрослым?.. И тем более становится печально, когда мы сознаем, что сын снеговика — возможно, тоже снеговик и что и ему вскоре предстоит растаять…

Эльмар, который уже присоединился к нам, присел на корточки, водит щепкой по земле и улыбается. Ветер тихо стелет дым от костра, оживающего ярко при движении ветра. Эльмар морщится от дыма. Хашем старается на него не смотреть. Эльмар перестает улыбаться и грозно говорит своим негромким голосом:

— Идол не может быть человеком. Идол есть то, что должно быть побито и разрушено.

Все оборачиваются к Эльмару. Лицо Аббаса суровеет, скулы напрягаются.

— А образ — это тоже идол? — возвышает Хашем голос. — А слово, полное смысла и жизни, гораздо более живое, чем иное животное, это тоже идол?

Эльмар, ни на кого не глядя, поднимается и застегивает пиджак. Взгляды возвращаются к Хашему.

Он прочитывает еще два перевода, объясняет, что такое Колизей, почему он похож на череп многоглазого пастуха-великана Аргуса, рассказывает, кто такая нимфа и почему дрозд есть символ английской поэзии. Сообщение свое он завершает чтением Хлебникова. Читает сначала по-русски, затем провозглашает перевод. Что-то неясное мне пробуждает живой интерес егерей, они вспыхивают улыбками, возгласами восторга, Хашем пускается в объяснения, и наконец я соображаю, что он объясняет им новую словоформу, некоторую выдумку, призванную адекватно передать сделанное Хлебниковым. Дальше происходит костер, посиделки. Егеря смущенно и улыбаясь разговаривают о нимфах, рассуждают, где они живут и есть ли нимфы в нашем озере. Эльмар как-то смиренно ходит меж егерей, с иными заговаривает неслышно, но вдруг встает и уходит в сторону главного кордона — поедет домой в Сальяны? Заночует в сторожке?

Если глаз разуть, обучить, в беззвездной темноте тропы окажутся светлей земли. Смеркнувшаяся, очнувшаяся птицами степь поглощает его фигуру.

4

Миропонимание хуруфитов, истолковываемое Хашемом, основывалось на священном отношении к языку. Словесность, вся, начиная с алфавита, начиная с трактатов о мистическом промысле каждой буквы и о творительном союзе чисел и букв, укладывалась в основу мироздания. Жестоко преследуемые очнувшимся временем, истребляемые тимуридами — варварами, воспламененными завоевательным неофитским огнем, хуруфиты обожествляли слово и поэта. Из божественности языка они выводили страшную формулу: «Я — Бог». Ибо главный источник познания мира — язык, и, значит, человек есть слово есть Бог. «Язык сильней разума и власти». За эти стихи-мысли хуруфиты расплачивались жизнью. Не было ни до, ни после столь сплоченного движения поэтов. От учителя к ученику, от поэта к поэту, от города к городу, из уст в уста, скрытно, но всегласно передавались стихи, распространялись поэтические трактаты. Из Шираза в Тебриз, в Диярбакыр, в Шемаху и в Бурсу, в Алеппо и в Багдад. Слова Мансура дышали над плеядой. Смыслы и звуки Руми, Саади, Ибн Сины, Аттара — нестерпимым скрытным огнем озаряли горы, леса и степи Персии. Поэты почитались святыми дервишами-богоборцами, вся страна была их подпольным странническим домом. Деяния их были исполнены святости, пророчества, спасения, геройства. Поэты передавались, как святыни, от общины к общине, списки их стихов были священны. Поэзия реяла над народом знаменем освобождения. Стихи распространялись из уст в уста и повторялись драгоценно, великим даром. Они заменяли листовки, манифесты, митинги.

Ради безопасности поэта стихам положено считаться безымянными. Труден искус для юности присвоить их. Юноша знает имя автора, но на базарах читает его стихи безымянно, отвлекаясь от принадлежности, оберегая поэта. Нет, он ни за что его не выдаст. Ценой жизни он оплатит свое молчание. Когда произносишь стихотворение, оно становится твоим. Поскольку ты произносишь себя. Цена жизни — слово.

Хашем следовал за Хлебниковым, воспринявшим хуруфитов с точностью до следования букве. В.Х. вслед за ними наделял буквы качествами идеалов. Хлебников предостерегал о контрреволюционной «К»: Корнилов, Каледин, Колчак, кара, кобра, Карабас. И возвеличивал «В»: воздух, Владимир, высота, воля, весна. Сомнительность этого убеждения очевидна. Но не менее очевидна и его непроизвольность. Хлебников уравнивал персидский с русским благодаря совпадению числа букв.

Не сразу я осознал, что мой единственный полномерный источник сведений о Хлебникове есть Хашем и все, что я слышу, вижу, понимаю о Хлебникове, есть скорее мое понимание Хашема, его Евангелия о В.Х. Как хуруфиты отдавали жизнь за безымянность и подлинность стихов, так и Хашем выставлял цену своего существования за провозглашение Хлебникова. Я догадывался, что в сознании моего друга способ следования и образ великого поэта могли, подобно породообразовательному тектоническому процессу, сроднить две личностные сущности до полного неразличения — и образовать новое вещество, новое качество человека.

Нет, Хашем не отождествлял себя с В.Х. По крайней мере у психиатрии, и у меня тем более, не было повода подозревать его в подмене личности. Но страсти его по Хлебникову хватило бы для рождения и воспитания дитя.

В конечном счете, месяца через два, я перестал подозревать Хашема в самозванстве, перестал улыбаться в ответ на его выдумки, на его речи. Сам я чувствовал себя рядом ребенком, попавшим на сказочное представление; я верил всему, верил в аленький цветочек посреди райского острова в океане и сладко боялся чудища, вздрагивал от грохота пищали.

Запись в дневнике Хашема: «Постепенно разбираюсь с профессией Ильи. Спрашиваю его, углубляюсь. Очень интересно! Он геолог и океанограф, создает на базе транспортных соединений нефтяных баз своеобразную океанографическую обсерваторию, данные наблюдений которой полезны всем — и ученым, и геологоразведчикам, и самим нефтяникам. Специализированный интерес Ильи — изучение метанофагов — бактерий, содержащихся в нефти. Он пытается навести эволюционные связи между бактериями-донорами „черных курильщиков“, живущих на дне океана, и бактериями, добытыми из нефтяных скважин. Выяснить, как они соотносятся в свете гипотезы о первоисточнике жизни на Земле. Пробы нефти он регулярно отсылает в лабораторию в Женеве. На эту тему у Ильи имеется явный невроз, idee fix: ему отчего-то кажется, что весь мир на Земле разделен на две части, отличающиеся источниками происхождения. Один мир относится к хтонической категории — питается метаном. Другой мир относится к категории фотосинтеза. Таково его позитивистское разделение на свет и тьму. Илья отчего-то уверен, что предок всей жизни на Земле может быть отыскан где-то в наших краях. Я горжусь своим другом».

Глава двадцать четвертая АД БЕЗ РАЯ И НАЧАЛО ПРИНЦА

1

Джейраны похожи на рыб: вспархивают стайкой и поглощаются особой оптикой травянистой равнины. В бинокль видно почти все — и тяга простора жадно влечет подкрасться, рассмотреть поближе, придвинуть реальность. Степь прозрачна, двоится. Вроде бы она вся тут, на ладони, но жизнь ее скрыта. Оттого бинокль — как и микроскоп, и телескоп — служат инструментами метафизики не меньше, чем воображение. «Иногда в Ширване, — делится хмуро Хашем, — видишь то, чего никогда не обнаружишь въяве. То, что никогда не подпустит к себе. Никогда».

Зрение в бинокле: дышит струями зной, трава скрывает птицу, шакала, волка; волк идет по брюхо в траве, смотрит по сторонам, замирает, язык свешивается набок. Припадает, подволакивая повисшую заднюю лапу.

2

— Я против примитивной религии. Я отказываюсь верить в примитивного Бога. Есть такая вера, которая хуже безверия. И есть такое неверие, которое сильнее иной веры. Я жду мессию. Вот как ты думаешь, каким он будет, этот мессия? Не представляешь? А я очень даже хорошо представляю. В нем ничего не будет мистического. Разве в уме есть мистицизм?

Хашем отвел взгляд и вдумался в воздух, бежавший перед ним раскаленными струями. Ширван спал, залитый зноем.

— Думаю, это будет простой умный мужик, никакой харизмы. Скорее всего, ученый. Знаменитый, легендарный молодой ученый, скажем, лауреат Филдсовской медали, который, возможно, откажется от награды и который всегда и всюду станет бежать низменной публичности. Да, это будет ученый, с большой вероятностью биолог, человек, смотрящий в корень жизни. У него будет доброе, одухотворенное лицо. Он будет отличным семьянином, и когда его признают мессией, сам себе он будет удивляться и долго-долго еще не сможет привыкнуть к этой роли — и не привыкнет никогда. Ну, скажем, он организует и возглавит мировой институт, который финальной своей функцией поставил бы задачу воскрешения мертвых. Воскресить всех, независимо от того, что произошло с телами: куда делись кости и где их искать. Потому как воскрешение основывалось бы на расшифровке всей генетической библиотеки ныне живущих, каждый бы своим ДНК давал информацию о предках. Вот так, примерно.

— Богу не поклонение нужно. Он почет и страх всегда возьмет. Богу нужен разговор. Понимаешь? Он хочет, чтобы с ним разговаривали. Не просили, не молили, не выпрашивали, не обещали. А разговаривали. Пусть страстно, дерзко, жестко, требовательно. Ему надоело иметь дело с нашей тупостью, скудоумием, фанатизмом. Я не могу принять Бога, принимающего низость фанатизма. Вера без сомнений — дрянь, отрава. Пусть Он допускает это зло — в дополнение к свету и уму, но я должен сообщить Ему, что я это не приемлю. Умный бунт, понимаешь? Бунт этот как раз утверждает Бога на расчищенном от мракобесия месте. В то время как несомневающееся почитание — как и несомневающееся отрицание — для Бога одинаково бессмысленны как вполне животные, близкие к инстинкту. Инстинкт — ничто, так как существует помимо работы души человека.

— А как насчет интуиции? Ведь в ней вера.

— Интуиция — другое. Она — желание, рожденное движением души.

— Ашур-аде… Как это переводится? Слышится и что-то нежное и адское одновременно?

— Только неучи могут опираться в этимологии на фонетические ассоциации, — завелся с пол-оборота Хашем. — К аду никакого отношения ни этот остров, ни его название не имеет. Скорее наоборот. Ашур-аде, Ашур-адеилим, то есть малый, младший Ашур, «малая десятина», «малая жертва». Ашур — так испокон веков в мусульманских странах называли натуральный налог, десятую часть, Божью долю. И в то же время Ашура — десятый день, день Жертвы, день великого жертвоприношения Аллаху — день становления величайшего шахида, мученика веры, аль Хусейна ибн-Али, третьего шиитского имама, последнего в правящей династии прямого родственника Мухаммеда. У шиитов Ашур — святой день скорби: с начала месяца Мухаррам они оплакивают мученическую смерть Хусейна, убитого в 680 году в Кербеле, а на десятый день выходят на шахсей-вахсей.

— Шахсей-вахсей?.. — насторожился я. Обманчиво несерьезное на русский слух название скорбного шествия я слышал всего несколько раз в жизни… Неясное это действо, свидетелем которого однажды в детстве я стал, перекочевало тогда в ночные кошмары, мучившие меня до горячки. На зимних каникулах пятого класса я гостил у бабушки в Пришибе. В тот день меня отпустили погулять в городском парке, и я уже часа два сидел на скамье, читал Марка Твена, время от времени озираясь вокруг, на крики и шум толпы, раздававшиеся где-то снаружи парка. Вдруг мне приспичило, я скрылся в зарослях. Я был в разгаре своих дел, когда в решетку запертых боковых ворот парка ударился человек. Окровавленный голый торс, иссеченные плечи, лицо, раздираемое стоном. Я не знал, что с ним, я испугался смертельно; чумазый от ржавой крови, он рыдал и рычал, необъяснимая мне тогда смесь боли и ненависти нанизывала его на пружину смерти, он плясал, заведенный, скорченный ею, оглушительно хлестал себя солдатским ремнем, взлетавшим вместе с пучком телефонной «лапши», вспыхивала бляха; немолодой, чуть обрюзгший, завидев меня, он заново вспыхнул, стал бросаться на решетку, рассек бровь, кровь брызнула, залитые, стемневшие его глаза сошлись на мне. Я чувствовал смертельную угрозу, как любое живое существо чует грань уничтожения: ворота, схваченные цепью на замке, дрожали от ударов, безумец одной ногой до бедра протискивался между створок, застрял, вырвался, подлез под цепь… Отбившийся от процессии человек, самозабвенно зашедшийся в исступлении до беспамятства, бился передо мной — я не помнил, застегнул ли я брюки до бегства или после. После этого случая бабушка, ничего не говоря матери, свезла меня в Баладжары — полечить от испуга у старухи-молоканки, заговаривавшей боязнь при помощи плавленого воска, чашку с которым опрокидывала с молитвами в миску с водой, стоявшую у меня на темени. Вжавшись отвесно спиною, затылком в дверной косяк, я чувствовал, как чуть потеплело ледяное донце на моей голове…

Отлитый воск старуха дала мне в руки: «Вот твой испуг». Я не был уверен, что хочу взять в руки фигурку того несчастного человека. Но взял.

— Вот, посмотри. Это он тебя так испугал.

Голый, заглаженный и искореженный человек лежал у меня в пальцах. Я ничего еще о нем не знал.

— А кто он?

— Человек. Мусульманин, — ответила старуха. — Теперь ты не будешь его бояться.

Я взял его с собой и долго носил в кармане, сделал ему одежду из листьев, связанных ниткой. Долго он был маркитантом у моих оловянных пехотинцев. Но когда я попробовал подогнуть ему руку, чтобы вставить спичку с клочком конфетного знамени, и сломал, пришлось на костерке из щепок расплавить его в баночке из-под гуталина.

Я до сих пор никому не рассказывал об этом случае. Хашем выслушал меня, как всегда покуривая в кулак. Надо было его знать так, как знал его я, чтобы догадаться, что на самом деле он думает о сказанном. Никогда Хашем не транжирил мысль на эмоции. Он слушал меня, умно глядя исподлобья, улыбка проступала на засиненных щетиной губах.

— Да, шахсей-вахсей, важное дело, — подтвердил Хашем и развел руками. — Имаму Хусейну были нанесены тридцать три колотые и тридцать четыре резаные раны. «Шах Хусейн! Вах, Хусейн!» — «Царь Хусейн! Ах, Хусейн!» — кричат люди, бичуют себя, хоть это и запрещено в общем-то. Грешно: самоистязание, почти самоубийство… Но что поделать с честным рвением?

— Так что тот остров? — очнулся я от страшного воспоминания.

— Ну да, — оживился Хашем. — Ашур-аде — остров в юго-восточной части Каспия, в Астрабадском заливе. С виду ничего особенного — «высокая мель», песчаная полоса длиной чуть больше километра и шириной метров шестьсот, поросшая густо тамариском. Необитаемый до середины XIX века, когда была основана станция Каспийской флотилии для надзора за туркменами-пиратами, остров после революции отошел Ирану, запустел, задичал, развалины церкви, домов и амбаров занесло песком. Единственный объект, выделяющийся на горизонте, — развалины метеостанции. Ашур-аде замечателен тем, что он — самая теплая точка во всей российской империи. Средняя температура января — семь градусов по Цельсию!

Нравы туркменов всегда были нешуточными, но в отсталые голодные времена они отличались особенной хищностью: если человек в пустыне не способен кормиться землей, то он кормится другим человеком. Шедшее без конвоя коммерческое судно, сев на мель близ устья Атрека, рисковало подвергнуться нашествию туземных лодок, дымящихся еще со взморья белыми пороховыми облаками, из которых хлопают густо выстрелы. Снимались паруса, корабельное имущество, товары вывозились вместе с уцелевшими при абордаже пассажирами и командой. От тысячи до пяти, согласно чину, требовали аксакалы по выкупам, соглашаясь про себя и на сотню: да и червонец золотом переполнял халвой воображение собратьев Аримана, грозы Хорасана. Кормили пленников сушеной рыбой, многие мерли, но больше от страха, чем от тухлой воды из засоленных колодцев или болотного лихорадочного воздуха. Однако с Ашур-адейского рейда вскоре выходил бриг «Мангышлак», или бот «Муравей», или военный пароход «Волга» с десантом, сжигавшим на своем пути аулы, оставленные сбежавшими в пустыню туркменами (в пустыне легко поставить и легко снять жилища, время от времени туркмены их сами сжигают из соображений дезинфекции, песок скоро занесет дувалы без следа, спасшиеся блохи переселятся на землероек и сусликов). При благополучном исходе операции пленники уже через неделю, вкушая благорастворенный воздух Баку, протяжно чистый — не напиться, как шолларской горной водой, — приходили в чувство и пережитое смертельное приключение им виделось, будто иллюстрация сквозь папиросную бумагу. (Только шолларскую воду пили на Артеме, когда уже в Баку далеко не во всех районах она была; до 1962 года ее привозили на остров водовозным кораблем, после шла из труб; не знал я тогда, что всякая иная вода, которая достанется потом на чужбине: не то только не роса. Вот еще отчего детство так чисто, не только потому, что — пусто.)

3

— Я хочу найти рай, — говорит Хашем. — Я хочу определить его составляющие, я хочу понять, в чем суть праведности и наслажденья. Я составил каталог представлений о рае. Как его понимают те или иные верования. И скажу тебе, что это убогое зрелище. Представление человечества о рае — еще ничтожнее, чем представление об аде, которого нет.

— А что есть?.. — удивился я. — Как это без ада?

— Есть геенна, в которой душа человека либо уничтожается, если он страшный грешник, либо в течение какого-то времени претерпевает исправительные процедуры, чтобы позже быть помещенной на соответствующий уровень, которого она достигла в результате своего развития.

— А что? Справедливо, мне кажется, — согласился я.

— Вопрос с раем не решен. Может ли сознание быть раем? Или рай — это только для тела? Или рай — это воссоединение со своей чистой душой, обретение души как возлюбленной? И что дальше — после обретения рая, как быть с привычкой, ведь человек всегда требует обновления. Следовательно, рай — это созидание, но может ли созидание быть вечным? Нет наслаждения от созидания без разрушения, без спада, как и нет наслаждения от счастья без горя. Нет праведника без падения, и чем выше карабкаешься, тем страшнее, тем больнее падать. Рай — это чистая жизнь в сотворчестве с совестью, умом, телом, руками. То есть земная жизнь и есть тот рай и тот ад, который грезится. Следовательно, планета — по такой простой мысли — будет разделена территориально. Рай — станет чем-то вроде Америки, куда грешники будут стремиться всеми силами, правдами и неправдами из ада, как стремятся туда бедные люди из стран третьего мира. Как нищие на панели торгуют нашим милосердием, так и все концессии расторговывают идею рая. Необходимо прекратить эту торговлю. Необходимо обрести иное понимание рая — а именно: понимание его как служение Всевышнему, трудовое, творческое, непрерывное развитие сознания, знаний, раскрытие величия Его творения. Не является ли проблема того зла, той недоброты, которая распространяется от полюсов воздаяния и наказания, всеобщей проблемой религии, этаким бронзовым векселем, с помощью которого она вербует своих подданных, на деле же у нее, религии, нет реальных средств оплатить их усердия. Давай я тебе докажу. Хочешь? Ну вот ты спас душу, что дальше? Что ты будешь делать со спасенной душой? Куда пойдешь? Какого состояния благости она достигнет и сколько она в нем продержится?

Тут я развел руками.

— … И только не надо говорить, что пути и способы Господа нам неизвестны, — сказал Хашем, отмахнувшись от Аббаса, который пришел нас звать пить чай. — Господь не настолько высокомерен, чтобы потчевать своих детей нелепостями. Ну вот, допустим, самое страшное, но все равно давай представим, давай дадим упражнение сердечной мышце: у матери умер ребенок, что делать? Как жить? Она не хочет ничего, кроме смерти. И Господь воскрешает ребенка. И мать вся в слезах счастья, благодарит Господа. И что? Это и есть рай? Да, это и есть рай — несмотря на то, что потом этот вымоленный ребенок вырастет во взрослого человека, с которым у матери могут быть не самые простые отношения, этот ребенок может хамить, игнорировать, не приезжать месяцами и творить прочую бесчувственность. И это все равно для матери рай, хоть он ничем уже не отличается от простой жизни… Простой, незамысловатой, как восход солнца, но полной. Понимаешь? Но не бывает полной жизни без воскресения. Притом что привычка к смерти — самое безнравственное, что может дать нам цивилизация… Вот здесь — да, я должен допустить необыкновенность. Без воскрешения нет дороги. Воскрешение мертвых — вот конечная задача цивилизации. В эту задачу входит все — и развитие человека, и развитие природы. Воскрешение мертвых должно стать венцом сообщества людей, подлинным венцом Творения. И как раз здесь наука обязана стать вожаком цивилизации, понимаешь? Нравственно чистая область должна открыть, распространить свое действие. Я уверен, что мессия будет куда большим специалистом в научных областях, чем в пыльной теологии и так далее…

— Ну, например, кем? — мне давно уже стало интересно.

— Кем? — Хашем прикурил еще папиросу и принял от Аббаса стакан чая, который он нам принес вместе со сладостями: у кого-то из егерей сегодня был день рождения. — Ведь есть же примеры людей, ученых, чьи заслуги перед человечеством грандиозны. Вот, например, мой кумир Норманн Борлаг. Он накормил весь третий мир! Борлаг в кратчайший срок вывел устойчивые к паразитам сорта пшеницы и тем самым в конце 1940-х годов спас от голода Мексику…

— Мне запомнилась твоя мысль насчет забвения… — сказал я.

— Да, это правда. Забвение — счастье. И в то же время нет большего ужаса, вся нечистота смерти как раз и состоит в этой аннигиляции… Так что подсказывает мне чувство справедливости? Какое развитие событий оно признает верным? Повторимся. Прежде всего, никакого бесконечного наказания быть не должно. Любой почти грешник может исправиться. Его только нужно прокалить в печи покаяния так, чтобы ничего в нем, кроме чистоты и красоты, не осталось. Тем не менее есть грехи, за которые полагается полное уничтожение. Но и тут нет угрозы, нет вот этой безумной переговорной склочности. Раз так сделал — значит, все, пошел вон. Душа аннулируется, будто ее и не было. Это скорее практично и полезно, чем гуманно, скорее умно и великодушно, чем глубокомысленно. И жизнь начинается сначала — только с отличным, прокаленным человеческим веществом, отныне не развращенным богатством, властью, ненавистью. Вот так я думаю.

Мы сделали перерыв и сходили в сторожку, поздравили Ильхана с днем рождения, ему было очень приятно. Посидели с егерями часок и вернулись.

— Религию следует модернизировать, обогатить достижениями науки, искусства, медицины, технологии, мысли человеческой. Наука сейчас говорит человеку о Боге больше, чем любой проповедник… Хватит взывать к Богу из ямы сокрушенности и рефлексии. Чтобы тебя услышали, необходимо выйти и отмыться от морока догматики, послушания, посредничества, от власти авторитета, просто какого-то частного заразительного безумия. Свободный ото всего этого атеист милей Всевышнему, чем задавленный жаром веры сектант. Верою спасешься… При чем здесь вера, когда диалог с Всевышним начинается с Закона? И не надо говорить, что это тебе, такому умному, допустимо так думать — а у других ни сознания, ни сил, другим нужен чужой ум, чужая воля и так далее… Другим нужно знать, что они не умрут, чтобы не плакать по ночам. Другим нужно хоть что-то светлое, пусть ритуально, пусть пустышка сверкает, а хотя и искрой высекает в потемках их душ хоть что-то человеческое…

— Вот скажи мне, почему гурии нужны в раю? Почему чувственное наслаждение необходимо для утешения человека? — мне становилось все интереснее, но я знал по опыту, что соображать мне станет все труднее, и спешил сформулировать волнующее…

— Я думаю, что это самый верный способ заманить человека в рай… купить его идеей посмертного воздаяния. Половое наслаждение самое сильное, человек не властен с ним справиться. Иначе человечество вымерло бы. Человек — самый выживаемый вид. Человечество должно жить несмотря ни на что — ни на войны, ни на эпидемии, ни на прогресс. Еще неизвестно, отчего современный человек превозмог на эволюционной лестнице своих соперников — не то из-за размеров мозга, или крепости зубов, или плотоядности, или же благодаря нашим повышенным способностям к размножению: как ты понимаешь, это никак нельзя проверить археологическим способом.

— Согласен, — сказал я. — Но отчего так вышло? Из-за способности нашей к искусству?

— Не знаю, не уверен, здесь думать надо… Вот посмотри на меня, — продолжал Хашем, — кто на меня позарится? Притом что я не могу любить первую попавшуюся, верно? И как мне быть? Куда душе развиваться? Закрытость чувственности влечет во мне несчастье, тоску, мне тошно — ты можешь представить себе это? Или тебе повезло?

— Трудно сказать. Различение будничного и святого начинается с того, что ты намеренно путаешь эти категории. Берешь на пробу, каково будет их заменить друг другом. Каким бы ты праведным не стал, каких бы ты высот не достигал, все равно момент наслаждения — любого, из какой бы формы он не изливался, все равно это будет моментом пола. Понимаешь?

Хашем хмуро на меня посмотрел. Он решил не углублять тему:

— Так вот, человек мучится избавлением: когда бы все это кончилось, жизнь не мила, чем бы еще заняться в этой бесслезной пустыне. Вот отчего чаще у воздерженцев — монахов всех видов и сословий — людей, обделенных милостью полового удовольствия, — возникают идеи о конце света, о приходе избавителя. Человечество несчастно не потому, что оно знает — оно умрет; человечество легко удовлетворилось бы смертью как избавлением. Оно несчастно именно при жизни, именно потому, что обездолено: и душой, и телом, и достатком в любом виде… Когда я представляю себе, сколько людей в мире задавило себя, загнало в культурную свою оболочку половую тоску, — мне хочется плакать. Но не бывает простых истин. Мир полон сущностей, действующих по принципу дополнительности. Наше несчастье половое оплачено шедеврами искусства и веры. И вот непонятно, отчего человек нацелен на красоту. Казалось бы — есть у тебя жена, пусть хоть какая-то, но есть. Однако человеку известно о какой-то иной красоте, иной привлекательности чувственной, и вот это вложенное знание, с одной стороны, развивает в человеке понимание о Боге, а с другой — мучает тоской несбыточности. Человеку, который не любим этой высшей женщиной, остается только полюбить раскаленную пустоту.

— Все это пареная репа, — огрызнулся я, — ты еще скажи о неизбежности бедности и пользе стремления стать богатым.

— Ты награждаешь ислам своими собственными страхами, не имеющими к нему никакого отношения. И самое плохое, что ислам сам начинает подыгрывать вашему ужасу. Без ислама не было бы Возрождения. Кто привнес в Европу античность? Кто научил весь мир арифметике и алгебре? Что за ужас и бред вы приписываете нам?! Поговори с любым образованным аспирантом исламского университета, и ты устыдишься. Поговори с толковым суфием, и ты заплачешь от стыда. Неизвестное всегда нагружается личным страхом. Перед лицом тумана ты прежде всего боишься себя, личных фантазмов. Разговаривая с мертвыми, ты разговариваешь с самим собой… Самая мрачная почва для ислама — нищета и мракобесие. На ней из посеянных слез вырастает ненависть. Нужно утешить женщин — матерей и жен. Нужно накормить и вылечить детей.

— Но откуда ты знаешь, что Принц, например, не желает мусульманам благоденствия? Ведь разве не ради простых людей он воюет? — так впервые в нашем разговоре возникло имя знаменитого тайного вождя экстремистов.

Хашем пронзительно на меня посмотрел.

— А всякий ли человек способен стать тираном? Каким образом мир делится на либералов и консерваторов? Что влияет? Детские годы? Дьявол? Бог? Как высекается искра свободной воли? Как именно сумма событий, происшедших с человеком, определяет его склонность к той или иной натуре? Как развивается дурное начало в человеке? Ведь внешне маньяка не отличить от среднего человека. Гитлер и Эйхман, особенно Эйхман, были обыкновенными людьми. Эйхман роман «Лолита» назвал гадким и мерзким. Гитлер любил рисовать натюрморты. Так как стать Принцем? Как поймать его? Да очень просто. Вот как поймать в пустыне льва? Нужно зайти в клетку, закрыть ее и после совершить преобразование инверсии относительно границ клетки. В результате лев окажется внутри, а ты сам снаружи. Так же следует поступить и с Принцем. Следует выплеснуть себя вовне — во всю Вселенную, а Принца всунуть в свою оболочку. И убить. Убить дважды. Сначала себя — освободиться от себя. Затем — убить Принца.

Хашем неистово ругал молодых бородачей, которые ходят в религиозные кружки:

— Они сидят день напролет в подвале вокруг одного чайничка чая, слушают глупости, а затем раскачиваются с книгой в руках и бубнят распевом как заведенные. Зрелище мрачное, полная замена мозга дерьмом. Однако зарплата у них в этих медресе — сто долларов, огромные деньги, особенно для юнцов.

Хашем то свирепел от гнева, то переходил на ровный, как лезвие, тон, и мне становилось не по себе.

— Но что ты хочешь? Может, пусть лучше Богу молятся, чем бедствуют, или наркотиками увлекаются.

— Что я хочу? Я хочу, чтобы религия наконец начала уважать человека… Лучше натуральные вещества и натуральный кайф, чем быть сожранным живьем.

Я рассказал Хашему о LUCA, о том, что в записи ДНК содержится стихотворный ритм. Он сначала никак не мог поверить, но потом вдруг пришел в дикое возбуждение и потребовал выдать все ритмические раскладки, правила рифмования, строфические структуры. После чего на неделю ушел в Ширван и вернулся со стихами. В честь его возвращения был устроен короткий зикр, и после него Хашем ночь напролет читал егерям сочиненные стихи и прославлял меня как их вдохновителя. Егеря кланялись мне в благодарность. Ночь была ветреная, пламя костра стелилось по земле, ветер катил угли…

4

Хашем ненавидел нефть, проповедуя принципы Зардешта, возвеличивавшего чистый дровяной огонь жизни — в противовес огню нефти. Егеря принимали его инсталляции — могил библейских великанов Ишмаэля, Эсава, Голиафа, выполненные из собранного разнообразного плавника, за алтари, которые когда-нибудь воспылают в Ширване.

— Ошибка человечества в том, что оно ожидает апокалипсиса. Я утверждаю: апокалипсис уже свершился. Для того, кто не хочет этого понять, я предлагаю один простой способ. Этот неверующий человек должен один раз в день взглядывать на фотографию, где изображены дети в Освенциме. И тогда он все поймет. Ему ничего не останется. Ни в одном мыслимом описании апокалипсиса нельзя встретить то, что произошло в двадцатом веке. Ни одна аллегория не допускает такого ужаса, ни одно из существующих описаний грозящих или бывших ужасов и проклятий не стоит рядом с тем, что произошло. Эта фотография очень известная, ты наверняка ее видел. На ней сняты дети — трех-четырех-шести лет, стоящие гурьбой перед колючей проволокой, они протягивают фотографу руки с засученными рукавами, показывают татуировки с номерами. Дети еще не истощенные, прибыли недавно, прошло всего несколько дней, как их разлучили с родителями. Они стоят и показывают фотографу руки. Понимаешь, ни одна фотография — ни горы трупов, ни ряды банок с газом «Циклон», ни матрасы с женскими волосами, ни Мамаев курган, набитый железом и костями миллиона солдат, — не объяснит лучше человеку то, что в действительности случилось в мировой истории, чем фотография этих детей…

Глаза его блестели, отражали меня, дужку пустыни, кусты тамариска, но голос его был тверд. Он помолчал. Зло растер глаза кулаками, запястьем.

— Так что — так. Ожидание апокалипсиса развращает, отнимает у человека волю творчества. Зачем бороться за счастье человечества, когда скоро все рухнет и счастье и суд произойдут сами?!

— То есть ты ратуешь за создание новой религии, правильно я тебя понимаю?

— Не создание новой, а за модернизацию существующих. За решительное их преобразование.

— Как ты предлагаешь это делать?

— Необходимо пересмотреть все, что замечательного происходило в истории, — коммунизм, социализм, сионизм, извлечь из каждого общественного или религиозного движения частицы святости, очистить их и вернуть в лоно той или иной религии. Каждой религии есть что позаимствовать у других религий, у искусства, философии, науки, даже у язычества, — должен произойти своеобразный обмен мыслей, должен включиться некий метаболизм сознания, необходимый для преобразования той религии, к которой это сознание питает склонность, — думал вслух Хашем. — Любой фундаментализм, то есть консервативная система взглядов, отсекающая достижение в развитии, — губительна. Потому как царство Божье на земле будет достигнуто развитием мысли, ремесел, искусства, самосознающей историей человечества, наконец научившегося мыслить собственное сознание как диалог человечества с Богом.

— Звучит симпатично и симптоматично, — воспользовался я передышкой. — Но не проще ли думать об этом с позиции экуменизма?

— Экуменизм — ошибочен, потому что в нем неизбежен принцип эклектики, прямой суммы. Я говорю даже не о синтезе религий, а о создании, открытии новейшего сознания. Птицы не могли научиться летать, сойти с земли в воздух, никакая эволюция не смогла бы заставить их шагнуть в воздух, они уже летали… Так и я стараюсь обнаружить это новое сознание не в рамках эволюционных идей, но уже там, на той вышине, где возможно строительство царства Бога…

— Не понимаю.

— Да тут понимать нечего. Нужно, чтобы каждый стал Хлебниковым. Давай с тебя начнем, а? — засмеялся Хашем. — А что? Отличная идея! Нарядим тебя в лохмотья, отпустишь космы, бороду, пойдешь гулять в Иран, а я присмотрю за тобой по дороге. Годится?

Тогда я только рассмеялся. Но холодок правды, истинности того, о чем говорил Хашем, заронился в душу.

Вот такие разговоры мы время от времени вели с Хашемом. Мне интересно было его слушать, в моей жизни никогда не хватало сумасшествия, а я чувствовал, что только отчетливая инаковость, надмирность хоть как-то может оправдать мое пребывание в мире. Однажды Керри мне сказал: «Лишь безумец может хоть что-то изменить».

5

Однажды мы снова заговорили о Принце, но скоро его бросили и горячо заспорили об Ишмаэле. Дошло до того, что мы заново по буквам вычитали всю его историю, со всеми психологическими и историческими деталями, составили список милостей и бед, причиненных и исправленных Сарой и Авраамом. Мы старались тщательно взвесить роль справедливости и воздаяния в отношениях всех героев. Но чем глубже мы вдумывались в эту историю, тем больше вопросов возникало у нас — и о роли избранности в целом, и о множестве нюансов семейного кодекса.

Образ Ишмаэля Хашем проецировал на судьбу своего личного знакомца — Принца, руководителя всемирной террористической сети, бросившего вызов западной цивилизации. Он собирал по крупицам события его биографии, все мифы о нем и искры правдивости. Хашему казалось (на мой взгляд, вполне справедливо), что раз он знает запах пота человека (знакомство с Принцем завершилось физическим противоборством), то его интерпретация личности этого человека близка к истине.

— На сердце и устах сходятся поцелуй свободы и перст Господа. Что должна испытать беременная женщина, которую отец ее ребенка изгнал в пустыню? Какое главное чувство в палитре эмоций, доступных человеку, должен испытывать сын женщины, родившей его в сердце пустоши, на грани смерти? Что, кроме мести, должно влечь за собой Ишмаэля? Как понять ему, что на обиде нельзя выстроить мир? За прошедшие тысячелетия Ишмаэль не приобрел ни толики самосознания, не стал больше самого себя, больше своей обиды и своей мести…

Принц преклоняется перед отцом, подобно всем братьям, рано его потерявшим. Шейх Мухаммед — бедняк из Йемена, сумевший добраться до немыслимых высот благодаря не нефти, а личному труду и уму.

Джидда вечно отвоевывается людьми у пустыни. Песчаные бури каждый раз наполняют сады города песком. С этого и начал работу отец Принца — с создания дворницкой артели, обслуживавшей имения богачей, включая оказание садоводческих и ирригационных услуг. Постепенно Мухаммед завоевал авторитет, позволивший ему брать строительные подряды.

Выстроенная шейхом Мухаммедом парадная лестница в королевском дворце, скопированная с лестницы в Зимнем дворце Петербурга, стала главным звеном его карьеры. Большинству своих материальных деяний он умело придавал легендарное звучание. Остроумно построил дорогу, наблюдая за ишаком, отправившимся из Джидды в Эт-Таф, проложив за ним маршрут на карте и таким образом обеспечив себе следование принципу наименьшего действия: ишак в гору долго не пойдет. Крупнейший работодатель в регионе, практически монополист на рынке труда, ибо чем еще заняться в пустыне, кроме как преображением ее — вылепливанием из того же песка с помощью цемента стен, потолков, полов, — Мухаммед любил режиссировать свою биографию. Например, мог даровать деньги на авиабилеты нищим индонезийским паломникам, обобранным проводником на обратном пути с хаджа. Или спасти страну от финансового кризиса, выплатив зарплату государственным служащим вместо короля Абдул-Азиза, опустошившего казну. Или лично, вместе со своими рабочими вести земляные работы на военной базе в приграничном районе Саудовской Аравии во время противостояния Йемена и Египта, находясь под обстрелом египетской авиации.

Один из основополагающих эпизодов произошел, когда отец взял Принца на прием к королю и король пригласил мальчика сесть рядом. Однако отец посмел перечить королю и запретил сыну садиться. Королю понравилась льстящая дерзость остроумного прораба. Урок отца Принц запомнил.

Шейх Мухаммед погиб на склоне лет в авиакатастрофе. Серебряный крестик нес его через пустыню, через небо — к невесте, так и не ставшей его двадцать третьей по счету женой. Вынужденная посадка в пески произошла посреди пустыни. Принц верил, что отец выжил. Он убедил братьев бросить поисковую армаду в центр Аравийского полуострова, в места, где не ступала нога верблюда. Отца не нашли, и Принц несколько недель бродил в одиночестве по пустыне, вокруг лагеря спасателей, пока его не посетило видение: почерневший отец сидел на троне — пристегнутый к выломанному из фюзеляжа креслу. Видение сковало Принца, и, по сути, из пустыни он больше уже и не вернулся.

— Мы все расхлебываем сейчас последствия нефтяной лихорадки, потрясшей Саудовскую Аравию в XX веке, — продолжал Хашем. — Драма эта перегружена жадностью, тайнами, конфронтацией фундаментализма, отрицающего историю как откровение Бога, с дерзаниями и соблазнами Запада. Недавние пастухи в течение всего одного поколения поднялись до самых вершин иерархии и богатства, взошли от Мекки и Медины до Лас-Вегаса и Голливуда. Благодаря умению, уму и преданности королевскому семейству отец Принца, шейх Мухаммед бин Ладен, стал главным королевским реставратором, ответственным за архитектурную сохранность святынь Мекки, Медины и Иерусалима. В наследство детям он оставил не только богатство, но и мечту о новом мире, основанном на прогрессе и на вере.

После смерти Мухаммеда семью возглавил старший сын Салем, обучавшийся в Англии и в установке на театральность поспевавший за отцом. Салем говорил на семи языках, носил джинсы, играл на губной гармошке и вел дела строительной империи своей семьи по всему миру. Над четырьмя дворцами его четырех жен развевались национальные флаги их отчизн: американский, немецкий, французский и британский. Как и отец, Салем погиб в авиакатастрофе за четыре года до того, как я познакомился с Принцем во время его последнего публичного появления на соколиной ярмарке в Кветте.

Как видишь, превращение Принца в террориста не объясняется его происхождением, но объясняется простым стечением обстоятельств. После гибели отца у Принца, который тогда был еще школьником, появился целый ряд менторов-фундаменталистов. Первый из них — учитель физкультуры в школе, который приучил его к факультативному изучению религии и объяснил, что доблесть состоит не в смелости, не в великодушии, не в доброте, а в полной и безраздельной власти над людьми. Следующим учителем Принца стал харизматический фанатик Абдулл Аззам, познакомивший его с идеей вселенского джихада. Поначалу все эти сорняки не давали всходов, и в старших классах своей элитарной школы Принц оставался самым известным юным плейбоем Бейрута, поклонником фильмов Бунюэля и увлеченным путешественником по Европе.

Даже ко времени иракского вторжения в Кувейт у Принца и в мыслях не было стать лидером международного мусульманского партизанского движения, как он сейчас себя называет. Он не протестовал открыто против согласия королевской семьи на ввод американских войск, а лишь принял меры для спасения своих капиталов. Похоже, учитывая его активную деятельность в Афганистане против русских, поначалу американцы не воспринимались им как прямые враги. Принц не спешил испортить отношения с королевской саудовской семьей. Через год он уехал в Судан, где приобрел во владение бескрайние поля подсолнухов, стал коннозаводчиком и торговцем арабскими скакунами, занялся инвестированием промышленных производств и организацией лагерей воинов джихада, которые пополняли ряды партизан во многих точках мира, например в Боснии.

Ссора Принца с саудитами произошла после отказа королевской семьи принять от него десятитысячную армию, предназначенную для защиты нефтедобывающих производств. Гордость Принца была поражена. Я что-то слышал об этом событии тогда в Кветте. Говорили, что на соколиной охоте Принц не расстается со своим спутниковым телефоном, ожидая ответа саудитов…

Вскоре Принц официально был лишен доли во всех семейных компаниях, к тому времени занимавшихся целым спектром передовых технологий — от разработок спутниковых систем и добычи иридия до создания всемирной сети баров Hard Rock Cafe. Однако все это похоже на ложный маневр: по арабским обычаям братья не могут лишить своего брата его доли в семейном богатстве — это прерогатива только отца. А отец — на стороне Принца — там, в пустыне.

Глава двадцать пятая ОХОТА АБИХА

1

Обрывки англо-иранской телеграфной линии, построенной Сименсом, пунктиром наблюдались в Ширване. Четыре — ближайшие — железные опоры-обелиски, с печатными надписями Siemens Brothers, которые Хашем титанически оттер от ржавчины и сберегал подновляемой серебрянкой, — отстояли друг от друга на пять, три и семь километров. Впереди — Тегеран, Карачи, Калькутта. Решение о прокладке телеграфа было принято после восстания сипаев 1857 года, противодействие которому провалилось из-за невозможности срочной корректировки из Лондона. Страницы истории прокладки этой трансконтинентальной телеграфной линии составляют том приключенческих повествований. Телеграфные опоры Хашем оберегал как завоевательные алтари цивилизации — установленные в местах, где даже следы посадки летающих тарелок выглядели бы более под стать ландшафту. Он бережно гладит углы, слышит, как гудят под ветром. У него есть мысль натянуть между ними провода, провести локальную связь. Вопрос — как всегда — в деньгах.

Хашем вечно что-нибудь строил, что-нибудь изобретал. И в Ширване, и в Гиркане, и в городе он разрабатывал полуфантастические проекты. В Ширване занимался соколами, хубарой и полетными экспериментами, измерял скорость и высоту полета птиц, в Гиркане составлял подробный гербарий, убежденный, что реликтовый лес третичного периода содержит в себе не известные еще науке растения, грибы. Хашем был одержим идеей происхождения человеческого языка из пения птиц. Он выписывал из Хлебникова, сравнивал со своими личными транскрипциями птичьих голосов, пропадал в лесу и в камышах с переносным магнитофоном «Репортер», микрофон от которого приладил к двухколенному бамбуковому удилищу. Переводил голоса птиц на русский, транскрибировал. Идея Хлебникова (и Хашема) состояла в том, чтобы записать как можно больше птичьих голосов и сравнить их с транскрипциями на иных языках, начав с персидского: чтобы, выявив и осмыслив различия, найти глубинное ядро сходства и вывести — исходя из того, что названия птиц имеют во всех языках звукоподражательные корни, — общие звукосмыслы.

Мы ходим по реликтовому Гиркану. Вверху на мгновенье стемнел воздух полдня — откуда-то слетела большая птица — цапля к озеру или сапсан, но воображение последовало вслед за тенью убеждением, что это был птеродактиль. Я замер: волшебство заполнило мои жилы. Сладкий ужас не сошел до конца, потеснился мурашками. Я тряхнул головой.

Хашем усмехнулся:

— Привыкай, Илюха.

«Господи, какое счастье, — думал я. — Какое счастье — сбежать отовсюду в эту глупость. Отдать весь разум, всю душу вымыслу, выдумке, уничтожить все то несчастное, грязное, властное, безверное, чему обучила взрослая жизнь, очиститься от пресмыкания перед смертью, от низости, какой награждает нас взрослость, заискивающая перед будущим…»

2

Абих пишет о Хлебникове: «Хлебников весь — серьезный ребенок. Однако беззубым не был никогда, только в реальности (съестной удел — жидкая пища, суп с накрошенным мякишем), а всегда, когда речь шла о деле творчества — предельно сосредоточен, беспощаден, только тут у него загоралось „Я“ — но исключительно в идейном, ничуть не эгоистическом смысле. „Я“ — без тела и награды, вот что такое был Хлебников, единственный из встреченных мной людей, совершенно лишенный бытовых рефлексов; совершенный Идиот, с большой, великой буквы».

Абих мучился одной фразой, Абих ждал и жаждал самой верной, самой точной власти. Однажды он прочитал на листке Хлебникова: «25 апреля 1920. Мы стоим у порога мира, когда мы родимся вновь смотреть на смерть, как на временное купание в волнах небытия. Я знаю свою душу в том, что она близка к отгадке. 28 апреля 1920. Вечер. Есть решение. Оно дано в виде песни-клятвы: формулы. Формула — это клятвенная песнь закона. Мной записана сегодня в полдень».

Абих перерыл весь его архив, ничего не нашел, стал подозревать, что носит на себе. Обыскал его спящего. Пред глазами — рельеф его тела. Впалый крупный живот без мышц, очень бледный с началом волосяного мыска под пупом, рубцы от чирьев на груди, под соском, пупок, белый, вывернутый, уродливый.

«Пупок — провод для мира, неотмершая пуповина», — приходит вдруг зачем-то ему в голову.

3

— Вот ты говоришь: рай доступен только детям. Взрослым рай скучен. Оттого и «Ад» — лучшая часть «Божественной комедии». Ты предлагаешь реформировать рай? Развить воображение.

— А как стать детьми обратно? Я, например, уже видел в своей жизни голую женщину. Мне что, глаза себе выколоть?

— Я тоже видел. Не поможет.

Жара — страшная жара, саранча стихает к полудню, время от времени цикада оглушительно цокает в кроне маслины, снова засыпает. Обливаясь потом, мы сидим на коврике, поджав босые ноги, пьем чай. Передо мной раскрытый сундучок, обитый латунными пластинами, внутри лежит кипа разлохмаченных по краям желтых листов необычного формата, отдельно стопка тетрадей в клеенчатых переплетах, которые трещат, если их раскрыть и обнаружить светлеющие к центру страницы, исписанные разными почерками — то бисерным мелким, с формулами, дробями, столбцами чисел, то нечитаемым, разлетным на фарси, то по-русски аккуратным, почти чертежным: химический карандаш не по всей плоскости принял влажную промокашку, проявившую чернильную его сущность. Хашем переворачивает дном вверх армуд, стукает его на блюдце, достает старинный булатный, острый, как бритва, ножичек, чье лезвие сточено на четверть ширины, принимается им выстругивать палочку и рассказывать:

— Слушай. Все один к одному выходит. Прадед мой воевал у Кучук-хана, знал Хлебникова, принимал его как великого дервиша. Остались воспоминания прадеда о Хлебникове, записанные отцом. Они дружили, потому что к ним обоим придирался Абих. Хлебников говорил, что Абих следит за ним, хочет выведать у него тайну времени, которую Велимир недавно открыл. Тайна эта очень важная, потому что может переменить мир, с ее помощью можно везде разжечь революцию. Но Хлебников не хотел крови. Абих сделал так, что послал прадеда на смерть — с запиской к Сокольникову. Задача была в том, чтобы узнать, что написано в этой записке. Хлебников помог ему прочитать. В ней было сказано, что подателя сего следует расстрелять, как контру. Прадед с тех пор почитал Хлебникова как спасителя. Абих на первый взгляд авантюрист. Но я его постепенно понял. Он почитал Хлебникова, был к нему пристальным, стремился изучить. А жестокость — от молодости. В молодости не понимаешь, что такое смерть. Потому что не понимаешь, что такое жизнь. Жизнь в юности не ценна. Я понял Абиха не сразу. Он спешил, спешил, время шло, он знал, чем оно завершится, он хотел сгореть прежде сам, для себя, осветить перед собой своим горением хоть что-то, а не провалиться спичкой в горнило. Абих вычитал у Хлебникова в «Досках» про 1941 год, что тогда как раз и произойдет апокалипсис. Вот он и готовился. Абих пишет, как был командирован зимой 1933 года в Ставропольский край, участвовал в продразверстке. Сидел в телеге, за которой женщина бежала по распутице, рыдала, кричала, молила не оставить ее без хлеба с двумя детьми. Абих пишет, что смотрел ей в глаза, все пытаясь что-то понять — не время, не эпоху, о которой талдычил начальник комсодов Копылов, — не цель того, на что был послан, а вот ту самую девку-смерть, с которой всегда толковал про себя, пытался разглядеть ее в безумных зрачках. И разглядел эту пляску, этот белый всполох юбки, с секущим разворотом, бледную скулу… Абих аккуратно поднял ногу с мешка, наполненного на четверть, и столкнул его под колесо. Женщина упала на мешок и скоро пропала из виду за пригорком. Черная степь развернулась, потекла валко. Абих наслаждался тишиной. Вопль бабы еще стоял в ушах.

Хашем рассказывал не спеша.

— Абих охотится за Хлебниковым, потому что собирает за ним листочки, которые вечно теряет поэт или оставляет как ненужные, прихватывая с собой только то, что ему кажется существенным. Вот какая фраза отравила Абиха: «Мы стоим у порога мира, когда будем знать день и час, когда мы родимся вновь, смотреть на смерть как на временное купание в волнах небытия». Абих боялся смерти и влекся к ней, как к юнице: он был заворожен тем, что за ней, — только о девушке-смерти и думал. «Окунуться истоком в ее ложесна, осветить солнечным сплетеньем потемки ее лона», — так он неловко выражался про себя.

Абих от первого лица говорит о Хлебникове разное: что поэт — дебил, что он невозможно пахнет. Абих — красавчик, он немного издевается над Хлебниковым, но в то же время опасается и заискивает — ждет от него реальных формул устройства времени, и ждет не напрасно. Он заводит с ним провоцирующие разговоры, спорит как умеет. Хлебников в какой-то момент раздражается, а в какой-то замыкается. Абих наседает, ведет его к проституткам. Искуситель, так сказать. Сам справляется с девушкой — и нагибается подсмотреть за Хлебниковым: в щелочку за шкафом. Видит, как тот, перекошенный, выломив плечи, словно птица с неполно сложенными крыльями, и схватившись за край кровати, сидит: опухшие ноги в тазу. А ноги всегда у него были отекшие — Хлебников если чем и страдал, то вечным голодом, хроническим недоеданием, которое скрывалось под нездоровой опухшестью, придававшей ему вид ложно благополучный. Перед ним на коленях сидит девочка, он сам в какой-то длиннющей рубахе, женской. Она моет ему ноги — медленно припадая, отстраняясь. Ноги-столбы, кривоватые; волосы на них неопрятны, потому что растут неравномерно.

Потом Абих возвращается, хватает ее, стаскивает с нее клиента — одышливого базарного торговца, достает деньги, показывает ей.

— Что он говорил тебе?

— Кто? — девушка плотней закуталась в лоскутное одеяло.

— Ну этот, длинный.

— Ничего не говорил.

— Ты расскажи, как это было. Все до последнего словечка. Чего ты делала с ним? Что он говорил? Что заставлял делать?

— Да ничего я не делала. Зачем вам?

Абих подскакивает к ней, тянется ударить, но девушка проворно отстраняется, откидывается на другую сторону кровати, пощечина у Абиха выходит холостой, а он сам едва не валится на кровать.

Девушка принимается плакать и говорит теперь сквозь всхлипывания.

— Да чего пристали? Что говорил? Не ваше дело.

Ничего не добившись, Абих уходит. Но прежде хватает себя за кончики ушей и долго трет переносицу. Девушка с полной горстью веснушек на лице обнимает себя за плечи и тревожно ожидает, что еще выкинет комиссар. Она его боится. Она его знает — он настырный, упорный и старательный, как инженер. Прежде чем раздеться, он достает из-за пазухи бинт, баночку, смотрит на этот стеклянный объем, марлечку берет на просвет, деловитость его оборачивается созерцанием: ничего не видит, не слышит, такая у него гигиена. Мазь цинковая, марля стираная. Все это он прячет, все это не нужно. Дальше он сжат, косен, обстоятелен и в самый момент содрогается как больная кошка, срыгивающая селедочную голову.

В соседней комнате, за дощатой перегородкой слышен обиженный шепот; чадный запах пережаренного лука лижет оконную раму. Пансион «Отель Марата» пронизан столбом любовной тишины, как скальная порода хрустальной жилой. Искусанный угол подушки, скомканные простыни, возглас, и после обрыв, мертвое безмолвье. Затем вдруг воркотня, всплески рук, оживление, крошки табака из размятой папиросы сыплются в складки белья, стряхнуть, разгладить, подобрать наслюнявленным пальчиком с волосатой мужской грудины; пряди дыма вытягиваются к окну, тончают над узкой улочкой Форштадта; босая женщина на корточках поливает и трет мыльный ковер. Пыльная листва оживает от предвечернего бриза. В окне чечевичка морского горизонта изумрудно надкалывает небо; в каменном городе оживают теплые тени заката.

«Если рай существует — я имею в виду взрослый — а не рай детский, который всегда есть, как основа жизни, — повторяю, если взрослый рай существует — он должен заканчиваться с обеих сторон именно этими воплями трудного счастья. Так должно», — пишет Абих.

4

В этом деле главное — не задумываться. И никаких поцелуев. Тело отдельно, душа отдельно. Сразу отскочить, дать в грудки или по губам. Но всякие попадаются, не каждому врежешь — шею свернет. Однако же никогда она не уставала, в таком деле без склонности никак. Неправда, что есть такая сила, которая способна принудить, всегда есть выход: хочешь — нищенкой, хочешь — монашкой, мало кто — жертва растленья. Вера, сестра старшая, любезная, говорит, есть женщины, которым эта профессия не дается, не по складу. Так же как не всякий человек в монахи пригоден. В тот раз, с долговязым, она сразу почуяла неладное. Вера учила — не со всяким идти можно, но в тот раз ничего не предвещало, с виду он смирный, главное, не думать, чтоб не задохнуться, привычно легла, подняла подол, решила, что с него хватит, однако никогда не грубила, попросят с подходом — и работаешь справно. Он и не посмотрел, тихо лег рядом, вытянулся, замер, глянул на нее, вытянулся еще, поерзал и тоже задрал рубаху на лицо. Так и остался лежать. Она поднялась, уставилась на его живот. Она ощупывает его член, отнимает от пупа резинку, видит в сумраке паха его смуглый цветок, сквозь штаны теперь дотрагивается до него, аккуратно, но, ничего не добившись, отнимает его руку от лица и видит, что намочена рубаха, на глазах его слезы испуга и отчаяния.

— Ты чего это? Мил человек, чего ты? Ты малохольный, что ли?

Не шелохнется. Тянется навытяжку, губа дрожит.

И тут жалость обняла ее. Поцеловала. Сама зашлась, но одернулась, слезы — лишние хлопоты; оправила платье, убрала волосы, раскачала примус, горелка загрохотала, дно с раковинкой на эмали покрылось жемчужным бисером, кристаллы марганца, блеснув с горлышка пузырька, замутились в тазу вспышками астр.

Разбавила холодной. Подвела, засучила штанины, подтолкнула, и он шагнул ребенком в таз: поджал губу и ахнул внутри, зажмурился, замер, что-то вспоминая, и после задохнулся от ласки чужой руки, мыльного облака, отжатого ажурной мочалкой-люфой…

— Абих постоянно всех допрашивает о Хлебникове. Доброковского, Самородова, обеих сестер Самородова. Интересуется у Вячеслава Иванова, каков поэт Велимир. И после записывает себе в тетрадь, на обложке которой выведено: «Анализ личности В.Х.». Абих — новый Матфей, получается, — говорит Хашем.

— Мой удел, — соглашаюсь я.

— Что? — не понимает он.

Глава двадцать шестая ЛЮБОВЬ

1

Говорит Керри: «Моя младшая сестра умерла от лейкемии в возрасте тридцати шести лет. Мы никогда особенно не ладили, хотя выросли вместе. Я это понял, лишь когда Элен оставила нас. Очень странно осознавать, что человек, которого ты каждый день видел в течение десятилетий, никогда тебя не интересовал. Это тот вид нелюбви, когда ты говоришь себе: „Вот твоя сестра. С ней все в порядке. Она просто твоя сестра, и большего ей не надо“. А на самом деле я был дальше от нее, чем Луна. Триста тысяч миль случайного, необъяснимого равнодушия. Элен поздно собралась замуж. Свадьбу сыграли уже в больнице. На ней были ослепительное белое платье и жемчуг».

Очередная вылазка с аэродрома в Баку, две пинты «Гиннеса» в баре: «Самое страшное, что может с человеком приключиться в моем возрасте, — это стать снова двадцатилетним. Больше я этого не вынесу. Я не вынесу расти, мучиться, наслаждаться еще тридцать лет, чтобы потом остаться одному. Я лучше застрелюсь».

Пьяный в дымину Керри: «Когда Элен умерла, я подружился с ее мужем. Он сантехник, отличный парень. Научил меня прочищать канализацию с помощью тросовой улитки и объяснил, откуда берутся на сиденье унитаза мокрые крысы. У него мало было времени в жизни, он горевал по Элен, все время говорил о ней — стоя в дверном проеме ванной комнаты в доме, с тросом на плече, в упор толкая его в унитаз, как копье в пасть дракона. Он рассказывал мне о моей сестре невероятные вещи, перечислял, что она любила, что не выносила, как мечтала о детях, как они ходили каждую неделю по абонементу в филармонию, как она обожала Малера и взяла на исполнение Третьей симфонии партитуру. Я и не знал, что Элен так тосковала по музыке, она училась в музыкальной школе и в детстве мучила меня вечными этюдами беглости и третьей частью „Лунной сонаты“, которую никак не могла выучить и тарабанила вечерами напролет. Теперь, когда он еще раз женится, он назовет дочь ее именем, он уговорит свою новую жену. Вечером я приехал к океану, шагнул с парковки в штормящую темень. Ледяной ветер наконец высек слезы из глаз».

Крепко пьяный: «Никогда себе не прощу, что не стал ни музыкантом, ни математиком, ни летчиком. Музыкант напрямую к Богу может обратиться. Математик может за Богом подглядеть, утянуть что-нибудь в свое пользование, в пользование человечества, как Прометей. В целом летчик мало чем отличается от моряка — и вверху, и внизу — стихия. Но на бреющем полете — или на планере — можно испытать то, что по силам только птицам. Быть рыбой неинтересно. Потому мы и вышли на сушу. Но в воздух еще не поднялись».

Керри: «Поняв, что упустил Элен, я испугался до смерти, что упущу жену и сына. Сестра хоть немного научила меня любить».

Керри: «В детстве у меня было прозвище Ноги. Ты прыгал когда-нибудь в высоту „ножницами“? Моя планка однажды осталась нетронутой на высоте четыре с половиной фута…»

2

Керри бреется и едет в Баку. Вечер он проводит по заведенному обычаю, ничего нового: прогулялся по набережной, поужинал в любимом открытом кафе с крышей в виде вслушивающейся в море бетонной ракушки. Быстрые сумерки окутывают город, зажигаются фонари. Он отправляется к Губернаторскому садику, где фланируют парочки, толпится у скамеек молодежь. Он ищет и вскоре встречает эту дебелую, крашенную хной женщину, со сметанной кожей, всю колышущуюся малахитом парчи — юбки, балахона. Керри улыбается и просит разрешения ее сфотографировать. Довольная, смеется, отмахивается: «No, sir», — и протягивает небольшой фотоальбом с фотографиями девиц.

Коммандер перелистывает и тычет наугад.

Это здесь, неподалеку, подняться по темному проулку, ступить в ворота, подняться во что-то грязное, пахнущее жареным луком, стиркой, аммиаком, книжными корешками, пудрой… Дурманный запах олеандра из окна достигает третьего этажа и мешается со сладким парфюмом. Девушка душна, вульгарная косметика, густая пудра, ресницы в комочках, липкая от розового масла кожа. Хочется вымыть руки, запах пота пробивает цветочные заслоны, выбритые вчера ноги уже колются, колется она и там, в паху. Керри отваливается, снова удушливая брезгливость охватывает его. Она тут же закуривает, жадно, потрескивает самокрутка, не меняя позы, грубо что-то говорит, хрипло, окутываясь дымом, смеется и дотягивается, проводит пальцем по его спине. Он замирает, как замирал мальчишкой, играя в прятки при приближении водящего, — и вдруг — вот этот звук ногтя по сухой шелушащейся от загара коже высекает перед глазами образ жены. Двадцать три года назад. Гавайи, они только что занимались любовью, он спустил ноги с кровати, замешкался с сандалией, и она в благодарность потянулась погладить — и он качнулся вперед, из-под подушечек пальцев — и ноготь скользнул.

Керри задыхается от дыма, вскакивает, он расплатился вперед, молниеносно одевается, отвернувшись, в поплывшей от слез комнате нащупывает дверь, толкает, длинным своим шагом продавливает жаркие потемки коридора и, лихо стуча каблуками, слетает по винтовой лестнице во двор-колодец. Кругом играют дети, мужчины стучат нардами, на балконе женщина выбивает ковер.

3

— Я буду ходить по девкам только для того, чтобы избавить себя от малейшего искуса о девственницах, — помрачнел Хашем.

— Почему ты не женишься?

— Женюсь, обязательно женюсь, — горячо сказал Хашем. — Денег только надо заработать.

— Чем ты их заработаешь? Птицей? Ты егерей едва птицей кормишь.

Хашем помрачнел.

— Ты прав, заработок у меня не густой. Лебедями не очень-то заработаешь. Вот если бы за кречетами на Камчатку махнуть… Но мы и без кречетов обойдемся. Балобанов наловим — и в Кветту на соколиный рынок поедем. Хубары в Белуджистане скорее всего уж нет, но соколиный базар остался.

— А если уже не остался?

Я не знал, на ком собирается жениться Хашем, но идея заработать денег все чаще стала мелькать в разговорах. Он совершенно бестолково задумывался, теоретизировал о семейной жизни.

Откуда он возьмет так много соколов? Как мы их довезем? Хашем — при всей своей монументальности, способности полностью поглотить внимание и воображение — часто выглядел настолько беспомощным, что у меня опускались руки, хотелось его треснуть, чтоб опомнился.

4

Как жить в пустыне, в степи, где ничего, кроме горизонта, травы, песка; где нет женщин. Пустыня превращает мужчину в нелюбимого ребенка. Мужчины становятся подростками — из-за скудости развлечений. Подростки используют все подручное, чтобы позабавить себя. Камни, насекомых, птиц, свои души и тело; ящериц-калек, бойцовых скорпионов, усаженных в банку; ненависть, ярость. Отсутствие женщин рождает бессердечность, ад подменяет раем и населяет его фантомами мастурбации. Детские шалости оборачиваются делом жизни. Подростковая безжалостность искажает нравственность взрослого мира, делает его ненастоящим. Удаленность от жизни позволяет быть к ней безразличным, желать ее уничтожения…

— Господи, какое блаженство, — простонал Хашем.

Он лежал в ванне плечом вперед, подавшись рукой, которая прикрывала причинное место, другой он протягивал мне папиросу. До краев поднявшаяся вода дышала волной, набегала на его грудь и обратно на огромные плоские ступни с поразительно длинными пальцами — в то время как дым ниткой выходил из уголка губ.

Он поднял голову, взял у меня гильзу, потянул и снова откинулся назад и закрыл глаза.

— Ребята, ради всех святых, сколько можно? — позвал голос из комнаты. — Давайте, лентяи, вы торчите в ванной уже больше часа.

Керри сидел на широченном подоконнике, парившем над Торговой улицей, и наблюдал, как внизу, в стремительно смежающихся сумерках, вспыхивают фонари, отрезками улиц и переулков огни спохватываются перебежками к набережной. В час ночи город сбавит накал, и тогда прозреет блеском море, три пунктира маяков, два корабля на рейде, цепочки эстакад у горизонта, периметры складов, и звездный объем встанет над морем…

«А что если все эти звезды уже погасли?» — думает Керри, и у него сосет под ложечкой от жути.

Через час мы вновь обретем силы и разойдемся по комнатам этой огромной — во весь этаж — квартиры в центре Баку, превращенной в бордель. У Керри здесь зазноба, юная Гюзель. Хашем изредка составляет нам компанию. Из непостижимого мной любопытства.

После, проводив Хашема и оставив Керри, во чреве безлунной ночи я шел по родному городу. Моторная память оказалась надежней памяти представлений, тело, как кошка, помнило кинетические складки пространства, уложенные с той же надежностью, с какой десантник укладывает ткань парашюта, и теперь они раскрылись махом и нерушимо понесли вниз по городу. Дотрагиваясь до знакомых углов, стволов деревьев, до лестничных перил, заглаженных на излете, до истонченных ручек дверей парадных, обнаруживая в верном месте проходной подъезд, и за ним — нога радостно нащупывает на той самой последовательности высот те самые (степень гладкости подошва чует прерывистым скольженьем) четыре ступеньки, я шел по городу ночью с тем же сладострастием, с каким в детстве слепо тыкался и целовал материнский живот.

5

Когда Керри напивался, в нем пробуждалась молодость. Он и так — благодаря осанке и телесному складу — не выглядел стариком, а после стаканчика лицо его окрашивали кровь и улыбка смущения.

Керри внутренний был гораздо слабее Керри снаружи. Изнутри Керри напоминал себе сумерки, стоянку старости, в то время как при его белобрысости седина была неотчетлива и являлась только, когда на пляже он выходил из воды и на сильной плоской груди серебряные ленты волос, слипшихся, плоских от стекающей воды, давали блеск, и только тогда было возможно вдуматься в возраст этого сильного, красивого, натренированного тела. Самое худшее, что только мог себе вообразить Керри, — смертное одиночество. Вот так, без обиняков — стиснут или засыпят, и будешь зреть каждой частичкой углерода, глазищами — пустоту — немоту, отъединенность, и поделать ничего нельзя, вот только лежать и не двигаться, клаустрофобия, приступ нескончаемый, тоска и ужас, никаких чертей или архангелов — ничего, только темнота, теснота и бессилие забыться.

За все эти месяцы на всем побережье он не встретил ни одного красивого тела, ни одного красивого лица, говорил себе: «Поразительно!» — и понемногу соображал, что здесь было вокруг пятнадцать-двадцать лет назад, когда всю эту купающуюся молодежь во младенчестве не баловала сытость, а повально посещали дистрофия и рахит.

Неделя пляжного отдыха притупляет вкус моря, к тому же с востока доносились обрывки мертвой зыби. Он искупался утром и ушел с ночевкой в предгорья. На обратном пути попал на сложный спуск, кое-где на четвереньках, в глинистых местах, съезжая вместе с сыпучкой по водомоинам.

Отмывшись, отправился на базар, купить фруктов, сыра. Она торговала в этот вечер одна — отрада его взора — тонкая девчушка с чуть грубоватым лицом, с чересчур тонкими твердыми губами, остреньким морщащимся подбородком, красные точки по нему, и четкими скулами. Базарной семейной торговлей руководила ее мать, спокойная деятельная женщина с хорошим строгим лицом, но она была за прилавком только по утрам, распродавала хлеб и молочное, так что большую часть дня девочку можно было застать одну или с братом, который остерегался его и помалкивал или вообще уходил подымить с друзьями. Ему нравились ее стать, большая смуглая грудь, дышащая вместе с кружевными краешками ситцевого лифа, но ни о какой близости он не мог и помыслить. Керри с удовольствием последние три года наблюдал, как благодать зрелости постигает его, притупляя остроту, но даруя полноту покоя. Теперь ему нравилось смотреть на женщин-нимф (между женщиной и нимфой для него никогда не было зазора) с точки зрения искусства. Ему нравилось не чувствовать возбуждения от вида плоти, ощущать провал на месте всегда живо и красноречиво отзывавшегося участка мозга, с презрением прохладным относиться к будничным видам плоти и ценить высоко, каким-то новым органом чувств, ее превосходность, необыкновенность, надмирность.

«Куда девается плоть после смерти? Куда? Что душа пропадает — тут мало удивительного, душу еще никто не измерил, есть она, нет? А вот тело — наглядность его, данность, что? Неужели пропадает бесследно?.. Куда девается энергия красоты? Отапливает небо? Подавляющую часть своей научной и культурной мощности человечество тратит на то, чтобы смерть отдалить, перехитрить — духовностью, медициной, ритуалом, алгоритмизировать у ней привычку, к которой привыкнуть нельзя…»

…Керри не сомневался, что она откажется, но она кивнула и, глядя в сторону, сказала, не шевеля губами, что здесь ей нельзя, что она завтра поедет в город, и пусть он тоже поедет, она будет ждать его на набережной, у парашютной вышки.

«Алты, алты, шесть часов», — бормотал Керри, помахивая пакетом с белыми черешнями, которые он пользовал в качестве конфет к чаю и которые он прикончит завтра, под навесом у своего ангара ровно в семь, когда девочка подожмет подкрашенные губы и быстрым шагом поднимется с уже вспыхнувшей фонарями набережной в город.

6

Лица иностранцев в Баку похожи на лица притесняемых оккупантов. Commonwealth Sooner, Frontera, Delta/Hess, Grunwald, Repsol, ExxonMobil, BP, Shell, AGIP, Mitsui. Керри раздражается невероятно, глядя на эти гестаповские выражения лиц. Особенно такие лица у тех, кто идет рука об руку с девушкой-азербайджанкой. Керри понимает, что это связано с защитной реакцией, но все равно его корежит. Говорит Керри:

«Старость — это время, мера уничтожения. Вечности нет. Ибо она — смерть».

«Единственное, о чем я жалею, — что не попробовал стать альпинистом. В горах проще погибнуть, чем в море».

«Каждый день в течение двух часов я читаю Коран, чтобы понять тех людей, которые превратили башни и самолеты в рану. Пока у меня больше вопросов, чем ответов. А еще я учу арабский».

«Классовое неравенство — главное зло моей страны. Я люблю Америку. Она столь же разнообразна, как СССР. Алабама отличается от Калифорнии больше, чем Узбекистан от Эстонии. Забавно пару дней провести в пути от Бирмингема до Тускалусы. Негры-слуги кланяются тебе, подстригая лужайку у дома, в супермаркете легко встретить старуху в живописной коляске, которую толкает чернокожая служанка в накрахмаленном белоснежном переднике; на заправке вы вряд ли сразу поймете кассира, сколько вы должны денег за бензин, и сильно удивитесь, оказавшись среди обрушенных кварталов, полных затхлости, бездомности, отравленных пороком и кокаином, где многодетные мамаши плодятся ради пособий, где дети обучаются игре на фортепиано по сухому „клавиру“ — по доске, раскрашенной в оскал черно-белых клавиш. Я всегда знал, что если захочу повеситься, то вот там мне никто не помешает. Пыльная разруха. Солнечный свет сквозь прореху в крыше. С балки свисает тонкий ремешок. А сад за крыльцом поглощен лианами, дебри тянутся по заболоченному берегу реки, где, случается, вдруг попадается залетный, из заказника, аллигатор. Вот таких пустых домов полно на речных окраинах, выбрать наугад, захрустеть стеклом, перешагнуть порог, остановиться, следя за пыльным лучом, его медленным движением».

«Красивые тела встречаются гораздо реже, чем красивые души. Не понимаю тех, кто пренебрегает реальным ради духовного. Как они называются? Как? Спиритуалисты?»

«Мир должен быть умнее Бога. Иначе Он хреновый Создатель».

Опьяненные друг другом, Керри и Гюзель вышагивают по Баку, смотрят на море. Ветер поднимает юбку, свет сквозь нее окрашивает чуть голубым ноги, родимое пятно — контур Цейлона — островок смуглости, тугая кожа, долгие бедра. Керри отвернулся и отвел за спину руку. Ее пальцы вплелись до хруста в его, откуда такая сила, он услышал, как губы, мягкие внимательные губы влажно дотронулись до его запястья.

7

Керри отпустил на аэродроме волосы. Гюзель его тщательно побрила — сама бритвой соскребла в ноль, намазала кусочком сливочного масла, протерла салфеткой.

Керри осмотрел себя по частям в осколок зеркала и обнаружил, что вид приобрел воинственный.

Керри был грубо удушаем страстью и ревностью. Вот почему прежде всего обучил Гюзель пользоваться мобильным телефоном. В целом она стремительно образовывалась, читала английские книжки, молила Керри забрать ее в Америку, и это было ему приятно: он мечтал, как построит в Калифорнии на утесе в Half Moon Bay дом, как будет с веранды наблюдать шторм или закат, но тут же мысль о Гюзель снова отравляла его сознание, так как он еще не был уверен, что Америка отменит его ревность: а что он будет делать, когда она станет кататься в город каждый вечер одна? Одна надежда, что ее уймет материнский инстинкт.

Керри контролирует каждый шаг ее в Баку, когда по субботам вынужден оставаться на аэродроме на приемке груза, он шлет ей эсэмэс или звонит, и по интонации — невинной или невнимательной (телефон держит в стороне от лица, совсем не слушая, говорит первые вспомнившиеся английские фразы или хныкает), а то вдруг задорной, или сладкой, шепчущей ему влажно в ухо, — он осушает или омывает свою душу, или на глазах у него появляется влага — от разъятости, удивления, которое разверзается внутри него до неба…

Ночью Керри выходит подальше в поле (он и не заметил, как перестал бояться проклятых пауков), встает на колени и, открыв горло Млечному Пути, глотая его вместе со слезами, шепчет сбивчивые слова удивления и благодарности. Скоро он засыпает с телефоном, зажатым в кулаке, на экране сквозь пальцы, вокруг кости подсвеченные кровавой полупрозрачностью, потихоньку гаснет и вдруг вспыхивает в темноте надпись: ILY IKY DM: «Я люблю тебя. Я целую тебя. Снись мне».

Глава двадцать седьмая МУГАМ И ВАСМУС

1

Хашем рассказывает Керри, я сижу рядом и слушаю: — Я мечтал бежать за море, в Персию, на родину моего отца — Ахмеда Сагиди, убитого во время антишахской революции.

Я мечтал о Персии всегда, но чаще, когда смотрел на море. Небо над ним было полно моих грез, в нем произрастали сады, в нем деде Гаджи-дервиши сидел под хурмой на скамейке, гудела горлинка в кроне абрикоса. Пик ненависти к пустыне потряс меня во время выступления нашего хора перед начальством нефтедобывающего управления. Нас вывели на самый берег моря, поставили на дощатый помост, сооруженный на мокром песке. Я стоял в белой рубашке, за спиной набегали волны, бант моей соседки по строю щекотал мне шею, и я выводил вместе со всеми: «Высоко над страной реет наш алый стяг, слышит весь шар земной наш победный шаг…» — и припев относился ветром в морскую пустошь: «Чох кечиб элярдан бобалардан!»

Мне было десять лет, когда я впервые встретил этого старика. Он поразил меня своим лицом — строгим и кротким. Высокий, сильный, одет он был необычно — в черную затертую накидку, сандалии, на голове его терзался облезлый беличий треух.

«Это деде, — шепнула мать и потянула меня за рукав. — Даже летом он ходит в этой шапке, потому что он очень мудрый человек. Ты запомни: от солнца, как от стужи, надо кутаться».

Деде жил где-то на краю поселка, и я стал встречать его, только когда с возрастом радиус разрешенной зоны моих прогулок достиг берега моря.

Дело было в апреле, в горах, куда нас только что возили на экскурсию, цвел миндаль, на пригорке за пустырем, пришпиленным футбольными воротами, сидел этот старик. Близоруко жмурясь улыбкой, он общипывал свой треух. Ласточки вились с посвистом над его бритой головой, подхватывая клочки меха. Промахнувшись, ласточка заходила на второй-третий виток, чтобы, срезав овал неба, ринуться с этим клочком к косогору, осаждаемому морем; много раз я пытался вскарабкаться на него, чтобы подсмотреть жизнь птенцов.

Летом старик ночевал на пляже, спал на проломленном лежаке. Я сызмала занимался йогой и часто на рассвете выходил на берег моря.

В паузах между рыдающими колыханиями кеманчи он словно бы прислушивался к неслышному оркестру, звучавшему где-то вверху, в зените, но все еще внутри него, теперь прозрачного великана. Весь трепеща, с перевернутым ожиданием лицом, поглощенный неслышным ритмом, он ждал, когда вновь ему следует вступить в общий строй звуков. Лицо его дрожало, с отвисшей челюсти тянулась блестка слюны. Сначала я пугался, думал — со стариком припадок, но однажды я уловил этот ритм. Это был кипящий гимн. Старик только ждал, когда вновь сможет взойти в хор или плеснуть над кеманчой лохматым смычком. Я был единственным зрителем-слушателем Гаджи-дервиши. Исполняя мугам, старик становился безумен, ничего не видел вокруг, возносил закрытые глаза к небу. Однажды я подал голос: о чем ты поешь, дедушка? Старик смутился, прокашлялся, закурил.

— О любви, мальчик.

Старик ходил по подъездам поселковых многоквартирных домов, собирал корки хлебные, которые складывали в мешок, привязанный к перилам общего балкона у лестницы.

Я часто забредал на кладбище катеров и баркасов, ажурных от ржавчины, уставленных у берега гребенкой; ее взъерошивали зимние штормы. В трюмах катеров, в потемках, пронизанных солнечными спицами, изредка более рослая волна, накатившая в пролом, хлопала в пах, вскипала пенным роем. Среди клиньев песчаных наносов змеились и прыгали солнечные блики, головешки бычков рыскали и метались, ища выход. По колено в горячей воде, с обломком ножовочного полотна в пальцах я проникал в машинное отделение, где на ощупь среди руин гидравлических приводов и маслотоков можно было сыскать и срезать пучок медных трубок. Из этого стратегического сырья мастерились воздушные ружья, мы с Илюхой выводили зависимость их убойной силы (количество газетных листов навылет) от пропорции диаметров трубчатых колен.

Старик жил на одном из таких катеров. Прятался от зноя и непогоды в каюте, где лежаком служила ему снятая с петель дверь. Однажды я пробрался к его тайнику, над которым вился дымок костра — нескольких щепок хватало старику, чтобы вскипятить на очаге из дырявого ведра трехлитровый чайник… Старик лежал рядом с костерком, две серебряные монеты блестели на его веках. Пола ватного халата дымилась, казалось, он был мертв. Я испугался, хотел было рвануть вплавь, но выплеснул бидончик с бычками на старика: тот всполошился, монеты, как бельма, упали в прозревшую ладонь, с улыбкой оглядел себя: прожженный халат, стайка прыгающих по нему зевающих рыбок, всех собрал, выбросил за борт, налил мне чаю. Так мы и подружились.

Я устраивался с добычей у пригорка, прищуривался в неплотно сжатый кулак, чтобы присмотреться, как становится видна макушка срезанной горизонтом буровой вышки. Мне нравилось смотреть на мир, как из глубины колодца, укромная углубленность взгляда помогала душе затаиться… Голос старика звучал из такого же колодца, неизмеримой глубины. «Чтобы построить минарет, нужно выкопать колодец и вывернуть его наизнанку» — так пел старик вчера, слова его никогда не повторялись.

Скоро я забросил «оружейное» дело. Случалось, я приходил к пригорку раньше и ждал, когда деде появится со стороны моря, то бодро вышагивая на пригорке, то спадая в низинку, плывя в длинном своем одеянии, с солдатским рюкзаком за плечом.

Я стал ему подражать; как еще было понять его непреклонность? Пыльной обезьянкой я подсаживался к деде, скрещивал руки, прикрывал глаза. Старик не прогонял меня. «Салам, мальчик, как живешь?»

Молодое от ясности лицо, карта морщин (складки оврагов, спадающих по склонам в ущелье, намытые сухими слезами) вокруг запавших глаз и сухого рта читалась легко. Озаренный кротостью, сухой, высокий. Усаживаясь, уменьшался под одеянием, как кузнечик, после прыжка сворачивавший слюдяные паруса, складной аршин ног. Скрещенные предплечья, ладони накрывают ключицы. Глаза смежаются, заключая в мозжечок солнце, открывая колодец голоса.

— На Артеме не было музыкальной школы, но был музыкальный кружок при школе, где изучались основы национальных традиций. В нем мы с Илюхой и познакомились со Штейном, кумиром моей юности. Штейн часами в красном уголке подбирал на таре песни «Битлз», бредил мугамом, боготворил джазового пианиста Вагифа Мустафу-заде, сплавлявшего в своем творчестве национальные и всемирные традиции. На лекциях по музыкальному фольклору неистовствовал, то и дело сбиваясь на суфизм.

Штейн беззаветно любил мугам и мечтал привнести в мировую культуру весть об этой уникальной музыкальной традиции. На лекциях он декламировал стихи Хлебникова, говорил о суфийском мировидении этого поэта. Увлеченный идеей балабайлана — эзотерического языка боговдохновенной поэзии, он распевал Аттара и Газали, «Зазовь сипких тростников» и «Чарари! Чурари! Чурель! Чарель!», переплетая заумь с птичьим гомоном: «Ал-мулк лак, ал-амр лак, ал-хамд лак»…

Однажды я познакомил Штейна с Гаджи-дервиши, после чего мы оба стали приходить к нему на море. Штейн аккомпанировал на таре. О, как деде пел! Как мог в немощном старческом теле храниться такой молодой, полный силы голос!.. «Симург» — так Штейн высокопарно назвал наше трио. Я учился на кеманче — неловко, сбиваясь, но я старался. Штейн терпел, потому что это была его идея — увлечь меня. В конце зимы мы выступили с часовым концертом в школьном актовом зале. А в марте мы хоронили деде. Был шторм. На кладбище бились и скрипели калитки оград. Ветер валил с ног, слезы быстро высыхали. Я вышел с кладбища. И поддался ветру — подпрыгнул, распахнув куртку, как мы делали в детстве, и пролетел вперед три шага…

Штейн однажды принес на урок магнитофон. Он пошелестел пленкой, заправил в протяжный механизм, щелкнул тумблером. Сквозь шипение и цоканье шумов раздался тягучий крик, вдруг на излете обретший мелодическую окраску, просев и утолщившись, он закачался пульсацией, возрос биением, вновь сорвался на дискант, взмыл — и я услышал кульминацию «Баяты Шираза»… Пленка порвалась, затрепалась по бобинам. Штейн победно посмотрел на нас, каждому взглянул в глаза. Он сиял.

— Кто догадается, что мы сейчас слышали? — спросил он. Помолчав, судорожно вдохнул:

— Мы слышали сейчас пение клетки. Недавно ученые обнаружили, что оплодотворенная клетка издает акустические волны. Они сумели их записать. Мой друг привез эту пленку из Московского университета. С конференции.

В конце урока в доказательство Штейн поставил пластинку, щелкнула и зашуршала иголка, но я выбежал из класса, с горящим лицом.

— Мугам — это гимн любви и отваге человека перед Богом… — услышал я из-за дверей слова Штейна.

Была еще Гюнель, девочка, в которую я был влюблен, она была моим мугамом… Волейбольная площадка у самого моря. Школьный субботник. Я выкрасил белой эмалью стойки сетки, судейское сиденье. Белые вертикали с крючками, выгнутые перила, ступени, ослепительные горизонтали, скудная роскошь белого на голубом. На следующий день после уроков я попросил Гюнель пойти со мной к волейбольной площадке, я помог ей залезть на судейское кресло.

Полоса зеленого моря, клочья пены прибоя над разбитым штормами парапетом, белые дуги, уходящие в сгущающийся ультрамарин, и девочка с поднятыми локтями, сжимающая на затылке полощущиеся в ветре волосы, смущенная улыбка, взметнувшийся подол, босые лодочки ступней. Лунное солнце ее взгляда и сейчас озаряет меня мугамом. Баяты Шираз! Любовь моей жизни.

Осенью нарастал норд, бесновался, бежали низкие тучи, беременные снегопадом, и стойки, дуги пустого сиденья гудели, дрожали под шквалом; стальное море вспыхивало стадами бешеных бурунов.

2

…12 апреля 1870 года из Лондона в Калькутту по телеграфу были передан текст гимна «Боже, храни королеву» и табель зарплаты телеграфистов. Линия Лондон — Берлин — Киев — Одесса — Керчь — Батуми — Тифлис — Тегеран — Карачи —

Калькутта пронзала Европу, преодолевала Кавказ, рассекала прикаспийские степи, всю Персию. Многотысячная цепочка телеграфных опор десятилетия была единственной магистралью, покрывающей данное трансконтинентальное протяжение. Успех передачи телеграфного сообщения зависел от состояния ретрансляторов и погоды, то есть температуры нагрева меди.

Велимир Хлебников, произведя разведку местности в южных пределах Баку, собирается идти в Калькутту по телеграфной линии — от столба к столбу. Он уже пробовал. Весь день шел от опоры к опоре вдоль моря, заглядываясь на хищных птиц, облюбовавших телеграфный насест. Ночью смотрел на звезды. Наконец надоело и вернулся с аробщиком, везшим на продажу медную утварь.

В это время в юго-восточной степной области Персии, расцвеченной алыми полями тюльпанов, одинокий всадник, замотанный платком по глаза, приблизился к одной из телеграфных опор. Вдали джейраны вспорхнули с колен, на бреющем перелетели к новой лежке. Немецкий разведчик Густав Васмус стреноживает коня, вынимает из сумки телеграфный аппарат и приготовленную шифровку, разматывает клеммы, забрасывает с нескольких попыток. Но что-то не клеится, и ему приходится взобраться по опоре. Последний участок оснащен препятствующими штырями и доставляет много хлопот. Васмус посматривает на часы, поджидая 13:17 — начало передачи по линии Берлин — Стамбул.

Набросав в записную книжку текст, Васмус дожидается своей очереди и с помощью стрелочного телеграфа, изобретения Сименса, проворно туда и сюда поворачивая диск, передает очередной запрос о помощи.

Сокол садится на провода, ничуть не опасаясь человека.

Англичане перехватывают эти сообщения, но не могут ни расшифровать, ни локализовать: степь необъятна, кони медленны.

Васмус аккуратно отсоединяет клеммы, сворачивает и оглядывается окрест. На горизонте появились две точки, в бинокль ясно: две кибитки кочевого племени. Что заставило людей сняться с тучного пастбища, искать другое?

Васмус кланяется соколу (перенятое у местных племен священное отношение к этой птице), поправляет пенсне, тщательно заматывается платком и пришпоривает коня, поднимает его в рысь.

Мятые лоскуты тюльпанов вылетают из-под копыт.

3

Керри нравилось слушать мои рассказы про пение недр, про работу на Сан-Андреасе. Про то, как ложишься животом на закат — на залитую длинным солнцем горячую землю, прижимаясь щекой, слышишь запах, душный уютный запах праха, — и протяжный гул, пощелкивания, долгий выдох глубины. И как странно бывает в степи, как волнуешься, когда видишь вдруг одинокую фигуру на горизонте… И Керри рассказал:

«Когда я был в старших классах, мы с парнями ездили в Долину Смерти — тренироваться в переходах по пустыне. У нас была идея побить рекорд в скоростном пересечении Долины в июле. Ездили туда в мае и июне, чтобы акклиматизироваться перед переходом. И однажды в тех краях нарвались в предгорьях на военный патруль. Контрразведка вела наблюдение на подступах к полигону — вроде того, что в Лос-Аламосе, — ловила шпионов. К соревнованиям нас не допустили, потому что у нас не было спортивного руководителя. Но с тех пор образ разведчика, затерявшегося посреди чужбинной пустыни, стал для меня родным. Он где-то незримо ходит там, в просторе, мой друг-бедолага, наемник… История знает несколько примеров таких экстраординарных безумцев. Миклухо-Маклай, Семенов, оба Курца и мой кумир Густав Васмус. G.W. — немецкий консул-резидент, устроивший в 1915 году в Иране в тылу у англичан настоящий фейерверк. Уж на что я осторожен к немцам, но вот у кого в башке был истинно музыкальный ураган, так это у Васмуса. Ни Аравийский шейх из Вестминстера, ни Ким Филби не сгодились бы ему и в подметки. Ни тот, ни другой так и не отказались от себя — не растворились в разведывательной среде: первый — в загадочно первобытном Востоке, второй — ни в первобытном, но уже известном Востоке, ни в советской идее. При всех их выдающихся способностях к мимикрии внешности ли, языка или ментальности — их мозг в любое мгновение готов был выйти на прогулку по Пиккадилли. Васмус же был плохим разведчиком, ибо только плохой разведчик, как и плохой актер, не способен переменить кожу, отставить роль. Михаил Чехов до смерти испугался, когда на сцене в роли Генриха IV понял, что Михаила Чехова больше не существует, что теперь его тело и сознание есть тело и сознание основателя династии Ланкастеров и больше некуда ему отныне идти; что вне сцены — небытие. Смертельно потрясенный, обворованный ролью, лишенный ею личности, актер в припадке ужаса остановил спектакль. Васмус был мужествен, он не стал поднимать паники, он продолжил.

С началом войны Густав Васмус был вынужден прибегнуть к подпольной и затем диверсионной деятельности в южных областях Персии. Ему, обладателю чрезвычайных денежных средств, не составило труда возбудить возмущение племен, населявших ареал Персидского залива, чей берег с недавнего времени оказался занят английским десантом.

Луры, бахтиары, гашкаи, кашкулы — эти древнейшие кочевые племена на протяжении тысячелетий, во времена всех правящих в Иране династий, пасли в этих наделах скот, вязали знаменитые ковры — габбехи. Нить сакральных габбехов — шерстяных моделей вселенной — с примесью козьего волоса, способ окраски этих ковров — тайна за семью печатями; геометрический орнамент габбеха не спутать ни с каким другим — например, медальон в центре и по углам цветы: знак, символ знаменитого оазиса по пути в Шираз из Исфагана — через пустыню к раю, вздох облегчения в тени.

Розами и лентами была убрана кибитка, в которой свершался союз Ирана и Германии. Коренастый, начинающий лысеть консул сидел в мундире и чалме рука об руку с дочерью Махмуда Намазги, важного племенного вождя древних ариев. Свадьба, поглотившая немало средств германской разведки, не утихала много дней. Два дня и три ночи бараны и козы безостановочно семенили под нож. Подельщики Васмуса времени не теряли. Они отбирали, нанимали и вооружали агентов, пока консул под присмотром довольных старейшин был отдан тщательному ритуалу.

Старейшины подробно высказывали поручительство за целомудрие двенадцатилетней Назлу. Васмус подбирал девочке новое имя, пока знакомился с ней — смышленой, говорливой, любопытной. Назлу щупала и осматривала его мундир, ремни, примеряла его очки и платья из приданого, ожерелье и налобную повязку, каждая составлена из тридцати золотых монет. Васмус развлекал ее смешными историями о том, как ему удавалось застигнуть врасплох англичан; Назлу падала со смеху на ковер, и тут он схватывал ее и обнимал хохотунью неловко, удивляясь себе, вдруг очнувшемуся мужчине. Затаившись, прислушивалась, как общается ее муж со старейшинами, с ее отцом, и подглядывала за краешек полога, как муж знакомится и садится на только что подаренного коня, и боялась за него, и гордилась им.

Диверсионная сеть, созданная Васмусом, обеспечивала отказ в сотрудничестве и продовольствии, провоцировала набеги — повсеместное противостояние местного подвижного и необычайно воинственного населения. Вскоре за голову Густава Васмуса была назначена награда в три тысячи фунтов стерлингов; впоследствии эта сумма была увеличена до четырнадцати тысяч. После женитьбы что-то окончательно переломилось в этом с виду здоровом человеке. Густав Васмус уверовал во многое, а именно в себя, который, по его убеждению, кровью приобщился к самым истокам древнеарийской расы. Оторванный от командования и действительности, владея тающими, но все еще несметными богатствами, Васмус видел в своем крепком потном, затянутом портупеей теле символ воссоединения великого прошлого и не менее великого будущего арийской расы.

Васмус возмечтал спустя тысячелетия дать росток новому течению арийской расы на северо-запад. Дневник, где консул сочинял или описывал свое безумие, был захвачен англичанами благодаря необыкновенной случайности. Его отряд был неуловим и подвижен, лишь однажды под Абаданом, в преддверии диверсионной атаки на нефтепровод, он был захвачен врасплох, и консулу пришлось в одной пижаме белеть поверх винтовочного прицела (в конце концов ему удалось спастись).

Захваченная часть скудного багажа, принадлежавшего Васмусу, была переправлена в Лондон и после каталогизации спущена в подвал министерства по делам Индии. Лишь позднее адмирал Холл узнал о том, что вещи принадлежат легендарному консулу. Он приказал их доставить к себе и был поражен. Помимо дневника, написанного на фарси и санскрите, испещренного свастикой и натуралистическими рисунками хищных птиц, помимо конского седла, украшенного золотом и зеленым шершавым стеклом, и небольшого бело-голубого ковра, истертого, с необычным примитивным орнаментом, а также лейденских банок с рулонами фольги и диска с наклеенными костяными и шерстяными секторами, оказались шифровальные таблицы, с помощью которых одичавший немец должен был посылать донесения в Берлин. Судя по дневнику, Васмус в течение года оставлял командование без вести о себе, надеясь только на красноречие своих подвигов. Дневник поразил адмирала, а коды помогли математическому отделу Британского морского министерства избавиться от кипы немецких секретных телеграмм.

Для местных племен Васмус был окружен неясной магией. Не то они верили в его личную неуязвимость, не то в его экстраординарные способности к чудесам. Свойства эти связывались с подаренной ему на свадьбу отцом невесты древней реликвией, старинным габбехом, сотканным из нити с примесью шерсти снежного барса и соколиного пуха. Вдобавок сам Васмус не ленился подкреплять свой авторитет наглядными опытами с электричеством (лейденские банки заменяли Васмусу посох Моисея) и упоминанием потусторонней покровительствующей власти великого кайзера Вильгельма II. Однако главным залогом успеха консула оставалась тающая масса щедро раздаваемых им денег. Также Васмус пытался укрепить свой авторитет в сознании кочевников, разнося баснословные сведения об успехах немецких войск в войне против Англии и России. Он живописал разграбление Лондона немецкими войсками, казнь короля Георга V и зачитывал секретное просительное письмо Николая II, адресованное Вильгельму II, где русский император оговаривал условия возможной капитуляции. С помощью холостых патронов и громоотвода, благодаря которому он остался в живых под ударами молнии, стоя на одной ноге посреди степи под майским грозовым ливнем, Густав Васмус, подобно всем своим предшественникам и последователям, отвечал на неизбежный вопрос экзамена на обожествление: „Скажи, ты можешь умереть? Быть мертвым, как другие?“

Но несмотря на все ухищрения консула предстать „человеком с Луны“, степень его авторитета ограничивалась его наличными средствами. Вожди кочевых народностей — шефы немецкой агентуры — не выдали Васмуса англичанам только потому, что сумма в четырнадцать тысяч фунтов казалась им нереальной: не было у них веры, что англичане могут заплатить такой куш за одного человека; вождям мнилось, что за такую цену они должны будут сами предаться в руки английского командования. Но консул все еще остро чуял опасность и сумел вовремя скрыться от своих разъяренных невыполненными посулами благодетелей. Жена — девочка пятнадцати лет, наследница части обширных гашкайских пастбищ и тысячи грубошерстных овец, не пожелавшая остаться родственникам на поругание, и восемь офицеров, которым английский плен не сулил ничего, кроме расстрельного трибунала, последовали за Васмусом в надежде прорваться в Турцию. Но внезапно Васмус отправился на север, где, порыскав, выбрался к телеграфной линии Сименса. Отправив сообщение командованию и оставаясь в виду строя телеграфных опор, он выбрал место у горного ручья и занял удобную оборону, выгодную в этой горной местности благодаря господствующему обзору.

Спустя две недели, 12 августа 1917 года, тайно вылетевший из Болгарии немецкий военный дирижабль L19 пронес на своем борту через Кавказский хребет десять пулеметов, винтовки, патроны, медикаменты и двадцать саквояжей с деньгами и ювелирными изделиями, миновал субтропический берег Каспийского моря, произвел снижение и продолжил следование по визуальному ориентиру: телеграфной линии Лондон — Калькутта. К полночи дирижабль оказался над искомыми координатами. Шум винтов на малом ходу слышен был с земли, но никто не подал знака. Во избежание аварии при швартовке в гористой местности командир судна поднял дирижабль на тысячу метров и отдал приказ рулевому лечь в круговой дрейф.

На заре, когда первые лучи драгоценно осветили две самые высокие снежные вершины, когда еще не вспыхнул свет в ледяном саркофаге, охватившем русло ручья, старший помощник капитана присел к иллюминатору кают-компании с кружкой крепкого кофе и подзорной трубой наперевес. В нее между горькими, трезвящими со сна глотками он увидел, как оживают тени, как стремительно они оползают с камней и склонов, как безухая овчарка, очнувшись, обходит стадо овец и у порога пастушеской кибитки садится смирно у большого камня, с края которого выдолблено углубление, откуда собака длинным, будто тряпичным языком лакает воду. Старпом утер салфеткой усы и увидел, как небольшое низкое облачко бежит вровень с дирижаблем и тает неумолимо, не разрежаясь, но уменьшаясь в размерах, изменяясь все сразу, глотая вдруг какую-то птицу, видимо сокола, пожелавшего вдруг поиграть с облаком. Набрав скорость, птица прошивала облако насквозь, выпархивая из него вместе с исчезающими клочьями атмосферного пара, переворачивалась через крыло и, поднявшись, вновь рушилась в озеро тумана. „От такой игры у нее могут намокнуть перья“, — подумал старпом и пальцами пошевелил настройку окуляра. Теперь он лучше может рассмотреть площадку, наполовину озаренную солнцем и ранее привлекшую его внимание странным предметом, который теперь оказался человеческой головой, насаженной на кривой пастушеский посох, укрепленный в камнях. Обезглавленное тело перевернуто на спину и лежит подле двух других тел в россыпи стреляных гильз, все с расставленными босыми ногами. Заиндевевшие ресницы оттаивали, и капли — одна, другая, — блеснув, увлажнили нижние веки, стекли по подглазьям. Крупный гриф скользнул откуда-то из-под брюха дирижабля, уселся на спину трупу, потоптался, рванул клювом мундир, огляделся; потоптался снова, сдвигаясь к черной шее. Запрокинутый белоглазый взгляд Васмуса не выражал ничего.

Только на вторые сутки после отлета дирижабля гашкаи решились забрать тела. В этом не было с их стороны милости, их вера требует избавить землю от осквернения. Однако бывшему родственнику была отдана специальная последняя честь. Перед тем как на ритуальном взгорье окончательно предать его воздуху и птицам, тело консула положили в горный ручей и завалили габбехами и камнями. Таков обычай мытья и закрепления окраски только что изготовленных габбехов — их на месяцы помещают в проточную воду.

Древнее пастбище на ощупь напоминает коротко стриженный габбех, подъеденный и вытоптанный тысячелетьем.»

Керри после знакомства с историей Васмуса и в силу общей склонности к востоку, хотя и при упорном его непонимании, всюду возит с собой афтафу и небольшой габбех, без которого не мыслит житья. На голубом ковре незамысловато — ромбиками и кружками — изображены бордовые фигурки: мужчина, женщина и конь.

Глава двадцать восьмая АПШЕРОНСКИЙ ПОЛК

1

Егеря любили друг друга, беспокоились друг за дружку, выручали. Вот Самед ждет сменщика Вагифа: смотрит в бинокль с vista point, видит, как тот идет далеко-далеко вдоль канала, с палочкой наперевес и узелком. Самед думает — что же в узелке? Хлеб, сыр, пахлава? А может, еще и мед? Если мама ему собирала — то мед, если сестра Айгуль — наверняка положила два куска гяты. Самед вспоминает, как недели две назад они с Вагифом вместе рассматривали картинку с обнаженной девушкой на картонке от чулок, как он бил себя потом по шее, ожесточенно, наказывая за наслаждение наготой. Сейчас его осанка горда и лицо открыто. Когда Самед смотрит кино, в неприличных местах он отворачивается или прикрывает глаза руками.

9 июня Апшеронский полк отмечал свой день рождения — в праздничном походе к морю. Пришли еще засветло. Из года в год место для лагеря выбиралось на самом берегу, близ распадка, склоны которого поросли рощицей джиды. Как давно я не видел это дерево! Деревца джиды, серебрящиеся изнанкой листьев, похожи на оливы. В походах повстречать джиду было удачей, мы не пропускали ни одного, потому что дерево это дает сладковатые рыхлые плоды, которые хорошо шли с чаем. Мы их называли «финиками». Я набрал горсть, хоть они были незрелые.

С юга виднелся исхоженный со Столяровым Бяндован. Да и это уютное, довольно редкое для побережья Ширвана место было знакомо: здешние берега пустынны, и любая «зеленка» примечательна.

Лето в том году еще не раскочегарилось, днем как будто бы даже смерклось дождливо, но к вечеру совсем выяснилось, а море вполне показалось прогретым. К вечеру бриз стих, чтобы к ночи сменить направление. Снижающееся солнце отражалось в многокилометровом зеркале, которое заливал вдоль берега прибой. Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова, вышедший утром с кордона Святого Камня в числе пятидесяти трех человек, теперь весь, как один многорукий организм, приступил к организации лагеря. Полк прошел рощицу и в устье распадка устроил склад из снаряжения и рюкзаков, к которым привязал двух взятых с собой баранов. На огромном рюкзаке Хашема виднелась сделанная белой масляной краской по трафарету надпись: «Больше тонны не грузить». Одна часть солдат разбрелась далеко по берегу в поисках дров, и скоро кто-то потянулся обратно, таща за собой легкие выглаженные, просоленные куски дерева, длинные стволы чертили по песку; комель дерева с раскидистым вымытым корнем, который тащили двое, казался срубленной косматой головой. Другая часть толкалась около склада, время от времени рассредоточиваясь, чтобы поставить у берега палатку, и снова сходясь для оборудования стоянки полкового командира. Кто-то стал кормить баранов, чтобы перестали уже блеять, выпростал для этого из клапана рюкзака пук травы. Кто-то, обвязавшись по глаза рубашкой, набрав побольше мокрого песка в руки, потащил за ласты далеко в сторону мертвого, страшно распухшего тюленя, заколыхавшегося, как пузырь. Вспугнутые чайки закружились над морем.

— Давай, давай веселей! — кричал Аббас, широко шагая от роты к роте, по местам, где устанавливались шестиместные армейские палатки и складывались напротив костры.

Слышались шершавый рык десантной пилы, глухой звук и треск раскалываемого дерева и звонкий стук, с которым вбивались топорами дюралевые уголки, применявшиеся в качестве колышков для растяжек. Раздавались возбужденные голоса и смех.

— Эй, четвертая рота! Помогите, а мы вам тоже пригодимся, — кричали егеря, еле тащившие древесный ствол.

Три человека впряглись за ветки в дерево, и тополь, в полный обхват толщины и длиной в два роста, подался вдоль берега к командирской палатке, над чьим выцветшим брезентовым полотнищем уже висело полковое бахромчатое знамя.

— Стой! — крикнул Аббас, набежавший вдруг на несущих. — Откуда? Живое? Я вам! — Аббас толкнул в плечо попавшегося под руку егеря, тот испуганно бросил дерево.

Наконец Аббас разобрался, что тополь не рубили, что он сгнил от корня и, видимо, буря вывернула его в море вместе с еще живыми ветками, покрытыми листьями.

Молодой егерь стал потирать ушибленное плечо, покачивать головой, смущенно, без укоризны.

— Во как дерется-то, а? Аж рука занемела, — сказал он тихо, когда отошел Аббас.

— Ничего, бывает. Зато командир мирный, везде своя поблажка, — сказал весело долговязый Ильхан, взявшийся помогать тащить дерево.

У полковой палатки на песке сидели мы с Хашемом. Приладив объектив, я лихорадочно, пока не село солнце, щелкал во все стороны, стараясь запечатлеть работу полка. Хашем кончил занятия йогой, спустился на землю из какой-то странной столбовой позы на голове, с жутко втянутым животом, в глубине которого обратной своей стороной проглядывал, кажется, позвоночник, выдохнул и принял от егеря кружку со сладким чаем. Затем распаковал рюкзак и стал перелистывать какие-то свои записи.

Когда егеря дотащили до нас тополь, уже с разных сторон разгорались костры. Солнце как раз село, и ночь хлынула с востока. Яростно, бездымно пылал плавник, звезды плясали в горячем воздухе. Кто-то уже купался, кто-то тащил про запас на ночь дрова, полк работал и жил как единый человек. Хашем не отдал ни одного приказания, только Аббас тут и там покрикивал. Эльмар что-то проповедовал у костра, Аббас подходил к его роте, прислушивался сердито, шел обратно к нам и по дороге хрипел советами. Искупался и я в море.

К третьей роте, взявшейся за убийство баранов и свежевание, собралось больше всего народу. Бараны висели на специальном колу с перекладиной, вбитом в песок на половину своей длины. Они толкались в отсвете костра. Потроха вдруг вывалились перламутровой горой на руки егерю, и он возился еще с ними, поддерживая коленом, ему подставили таз. С каждого, кто приходил к костру, требовали подношения в виде дров. Искупавшиеся тянулись к огню обсохнуть.

— Тельман, а что ж ты, куда ты делся? Принес, что ли? — весело спрашивал один егерь, мне малознакомый, с приметным, полным и лукавым лицом. Он тоже только что искупался, щурился и мигал от жара, но от огня не отодвигался. — Давай закурить, извелся — не могу, за одну затяжку душу отдам.

Егерь этот был не старше Тельмана ни по возрасту, ни по назначению в полку, а начальствовал оттого, что был здоровым весельчаком. Лицо и острый язык его притягивали внимание других егерей.

Тельман протянул ему пачку сигарет, здоровяк жадно выхватил головню, чтобы прикурить, волосы его затрещали: непригашенное пламя лизнуло чуб. Он весело матернулся, загладив волосы ладонью, на которую потом посмотрел, чтобы оценить урон.

Другие егеря тоже благодарно закурили.

— Ах, хорошо, дым голод затирает. Сейчас поужинаем, построимся и спать. Завтра бы выходной объявить, однако придумал командир по степи с грузом таскаться. Марш-бросок настоящий. А я не в армии давно уже, зачем мне, как барану, бегать? — задал тему здоровяк.

— Не говори так, брат, — строго сказал Тельман. — Если бы не наш командир, мы бы все давно с голода передохли, души бы наши пропали. Пусть что хочет делает, он учитель.

— Да. Да… — егеря, сидевшие у костра, закивали, зацокали языками, подтверждая свое согласие с этой мыслью.

— Кто же спорит, — спохватился здоровяк. — Я пошутил. Просто от лени еще никто не умирал.

Он затянулся пару раз и решил все же прибавить пороху, обратился ко мне, составив на лице сладкую просительную мину:

— Я извиняюсь, дорогой, скажите нам, пожалуйста. Мы слышали, будто Хашем меалим собирается с вами в Америку уехать? Будто он там лекции будет читать, с учеными спорить. Правду говорят?

Егеря, будто проглотив молнию, воззрились на меня. Я молчал, смотрел в огонь, стараясь никак не дрогнуть лицом, понимая, что ответ мой может иметь глубочайшие последствия.

— Нет, это неправда. Ученые сами в Ширван приедут. Хашем-меалим отказался, и теперь они приедут к нам сами, — ответил я.

Егеря возбужденно заговорили все разом, кто-то судил весельчака за нескромные и несправедливые вопросы. Тот сухими руками умыл лицо.

2

Дальше жгли костры, жарили мясо, снова купались. Бараны купались в огне. Море ночью почти незримо ходило тихими холмами, выплескивалось к кострам, которые пылали по берегу, егеря бегали от одного к другому наперегонки, прыгали через них. Когда костры развалились, раздуваемые бризом угли тлели пламенными лужами, так наливались жаром при движении воздуха, что казались стеклянными. Наконец часам к девяти все собрались в лагере, у командирской палатки. Разложили повыше костер.

Хашем встал, достал из рюкзака альбом для рисования. Егеря, сидящие в несколько плотных рядов в полукруге, замерли. Кто-то слышно зевнул, и тут же ему под ребра вонзились локти товарищей.

— История нашего полка древняя, богатая и необычная, — начал Хашем, косясь в альбом. — Исток ее относят к 1700 году, когда были образованы пехотные полки Матвея Трейдена и Николая фон Вердена. 9-го же июня 1724 года в результате Персидского похода Петра Великого, которым были завоеваны прибрежные Каспийские земли, в крепости Святого Креста близ Дербента был сформирован Астрабадский пехотный полк с добавлением одной роты гренадерского Зыкова полка, четырех рот Великолуцкого и четырех рот Шлиссельбургского пехотных полков. Только с 1732 года наш полк принимает название Апшеронский. В 1734 году полк возвращен в Россию. С 1801 года зовется Апшеронский мушкетерский. С 1811-го — Апшеронский пехотный. 4 ноября 1819 года по инициативе кавказского наместника Алексея Петровича Ермолова происходит метаморфоза: Апшеронский полк меняется названиями с Троицким пехотным полком, который был сформирован в том же 1700 году в Москве полковником Матвеем Ивановичем Фливерком из даточных людей. И в качестве такового, Троицкого пехотного полка, 28 января 1833 года Апшеронский полк расформирован и присоединен к Белозерскому пехотному полку, отличившемуся изрядно во время Крымской войны. Таким образом, мы все должны понимать, что полк наш с тех пор приобретает свойство воинственной призрачности: его как такового нет — не то он Троицкий, не то, будучи привержен имени своему, — Апшеронский. Но, как бы там ни было, в то же время он дееспособен и воинствен, является опорной военной силой в любой государственной кампании. Справедливости ради необходимо помянуть состав Троицкого пехотного мушкетерского полка, принявшего впоследствии — неизвестно, по какой провинности, или по прихоти Ермолова, — именование Апшеронского. В 1834 году к Апшеронскому пехотному полку присоединились два батальона 43-го Егерского полка и один батальон Куринского пехотного полка. Апшеронский полк особенно стал знаменит во время второй половины Кавказской войны. Он получил георгиевские знамена за Ахульго — в 1839 году, за Андию и Дарго — в 1845 году, за Гуниб — в 1859-м.

По мере перечисления Ильхан и Аббас выносили из командирской палатки копии знамен и ставили их древками в специальную фанерную карусель. Хашем размеренно продолжал.

— Георгиевские трубы за Восточный Кавказ — в 1859 году. Знаки на шапки за Чечню — в 1857-м. В 1873-м и в 1881-м за время походов в Туркестан наш полк получил георгиевские знамена и знаки на шапки за Хиву и за тяжкий штурм Геок-Тепе, — Хашем махнул рукой, указывая направление на крепость Геок-Тепе, находящуюся за морем чуть южнее Ширвана. — Во время Текинского сражения Апшеронский полк потерял, а затем вновь отбил у туркменов свое полковое знамя. Меж тем в 1878-м полк получил еще одно георгиевское знамя за усмирение Чечни и Дагестана.

Хашем подождал, пока восторг, разгоревшийся на лицах егерей при выносе полковых наград, немного схлынет.

— Кроме того, история нашего полка отмечена широко еще и в русской культуре — например, в знаменитой истории о поручике Киже. История эта повествует о некоем призрачном и в то же время многоуважаемом и даже доблестном служивом деятеле, возникшем благодаря описке писаря, который при составлении полковой реляции, относящейся к Апшеронскому полку, желал написать «поручики же», однако дал маху на переносе на новую строку и написал: «поручик Киже». В дальнейшем Киже, вместо обойденных безымянных поручиков, был отмечен командованием и представлен к поощрению, которое стало началом его служебной карьеры. Дело постепенно зашло далеко, однако признать конфуз командир не пожелал и однажды отправил донесение: «Полковник Киже волею Божьей скоропостижно скончался». Случай этот был знаменитым, и потому я счел важным его напомнить, ибо он подчеркивает особый статус нашего полка: вместе с нами воюют те, которые словно бы есть, и те, которых нету: и Киже, и Троицкий полк, и история. С нами неуничтожимая сила имени. С ней бороться немыслимо. Поздравляю вас, дорогие товарищи! Ура! — Хашем побледнел.

Полк встал. Нестройное, но набравшее все-таки силу троекратное «ура», вдруг поразившее сплоченностью и силой, мгновенно, чудодейственно сделавшее русскими отряд восточных людей, покатился над ночным Каспием.

Аббас скомандовал вольно. Какое-то время восторг единения не давал всем разойтись. Но потихоньку все разбрелись по делам. Кто-то достал кеманчу, кто-то снова полез купаться, кто-то раздул костер для чая.

Послышались звуки тара, кто-то из егерей потихоньку распевался.

Я повернулся к Хашему:

— Ну ты ведь понимаешь, что эти твои лекции — все равно что трехлетнему ребенку вместо сказок читать акафист, тот же эффект. Я бы еще понял, если бы ты придумал давать детям Баха слушать. Им же зарплата твоя для жизни нужна, а не философия! Или ты только сам себя тешишь. Но тогда это отдает эксплуатацией.

— Ты не только циничный, но и недалекий человек, — ответил медленно Хашем, глядя мне в глаза. — Я верю, что для них это все, — он широко повел рукой, захватывая степь и море, — станет Бахом, что природа и мугам — это Бах…

— Да я тоже верю, что мугам — Бах!.. — завелся я, но скоро мне пришлось умолкнуть.

К костру робко приблизились два человека, чье появление не позволило спору разгореться. Я их узнал сразу — это были Шурик и Петр — товарищи Аббаса. Петр любил наблюдать Хашема и вступать с ним в религиозные споры. Хашем не был против и отвечал со всей серьезностью, однако был беспощаден в вопросах дисциплины, поскольку Шурик и Петр часто нарушали сухой закон, невзирая на поручительство и укрывательство Аббаса.

В последнее время Шурик горячо интересовался историей казачества. Случилось это с ним после того, как остров Сара посетила делегация таманских казаков. Они разыскивали казачьи могилы и могилу кубанского атамана Головатого. Последний был основателем форпоста на полуострове Камышевани, преграждавшего вход в Гызылагач. Командир двух полков, назначенных в 1795 году для обороны российской границы, проходящей по южным рубежам Ленкоранского ханства, он умер на острове Сара от лихорадки. Казаки, сопровождаемые Аббасом и Шуриком с Петром, выпили немало и сумели отыскать общее захоронение, поставили крест дубовый, оградку. Нашли на винограднике надгробный камень с надписью, с большим почетом говорящей о Головатом, останков под ним не обнаружили, погрузили камень на грузовик и уехали. Однако на третий день вернулись: через границу их с памятником не пропустили, теперь это надгробье было помещено на хранение во двор дома Шурика и использовалось в качестве стола для установления стаканов и закуски.

«Высокородный и высокопочтенный бригадир и кавалер Антон Андреевич Головатый, имея командование Каспийским флотом и войсками, на полуострове Камышевани состоящими, января в двадцать восьмой день окончил живот свой, а двадцать девятого с отличною церемонию от морских и сухопутных сил погребен на острове Сара», — говорилось в рапорте секунд-майора Ивана Чернышова от 25 февраля 1797 года. Листок с сообщением секунд-майора, оставленный Шурику казаками в качестве охранной грамоты и расстеленный в целлофановом конверте рядом с полотенчиком, на котором помещалась закуска, подносился вплотную к глазам и прочитывался всякий раз перед тем, как в очередной раз поднимались в небеса стаканчики с домашним винцом.

Так что попойка выглядела вполне панихидой или ученым собранием. На могилы казачьи Шурик с Мысником ходили раз в неделю, по пятницам. Встанут, помнут в руках кепки, постоят посреди пустоши, снимут с креста наползших по росе улиток (хрустит высохшая слизь), вырвут вокруг подросший сладкий корень или колючку. Идут обратно к Шурику и под ворчание жены его любезной, рифмующей с удовольствием «пятницу» с «пьяницей», раскладывают на Головатом камне свою нехитрую, но поэтическую снедь.

3

Иногда в степи со мной происходили странные события. В них я как раз подозревал Шурика и Петра.

Я не мог долго идти беспечно по Ширвану, в какой-то момент хотелось остановиться, достать бинокль. Оглядеться. Пустить по хрусталику плавкую линию горизонта, столкнуться нос к носу с сусликом, или жующим джейраном, или соколом, рвущим перья стрепету, замирая подолгу набок неподвижным антрацитовым глазом… Но я никогда не доставал бинокль слишком внезапно — не подносил его сразу к глазам, не хватало духу. Я останавливался и какое-то время держал его в руках, раздвигал, сдвигал окуляры, посматривал на стекла, выжидал, когда тот, кто наблюдает за мной, скроется… Несколько раз случалось, что в степи на большом расстоянии я успевал рассмотреть неизвестные объекты, людей. Иной раз чья-то заполошная фигура мелькнет, поднимет облачко пыли. Сначала я подозревал Хашема, что это он установил за мной слежку: егеря послал или сам… Но крепко подумав, понял, что ошибся. Теперь, когда я отметил, что у Петра и у Шурика — у одного отличный цейсовский морской бинокль, у другого — мощный оптический прицел, примотанный изолентой к доске, обрезанной по форме приклада, — все стало более или менее ясно: наши друзья чего-то затевают, поскольку стали играть в подглядки.

Решил и я за ними подсмотреть…

В том месте степь была похожа на сложенные горстью ладони. Десять увалов расходились сложенным веером по окоему: цвет — солома, с неуловимым, мерцающим, будто слюда на сколе, серебряным отсветом. Увалы эти мне были интересны потому, что напоминали бугры Бэра — своеобразную форму рельефа, характерную для северо-западных прикаспийских областей. Бугры эти впервые были описаны и изучены в 1856 году академиком Карлом Максимовичем Бэром. Представляют они собой параллельно вытянутые волны, заполняющие низменность между устьями Кумы и Эмбы. Высота их колеблется от десяти до сорока метров, длина может достигать двадцати пяти километров, ширина — двухсот-трехсот метров, расстояния между гребнями — одного-двух километров. Мои бугры были значительно мельче бугров Бэра, зато имели то же широтное ориентирование. Мне не хватало квалификации подступиться к морфологическому анализу, но насколько я мог судить, увалы эти так же, как и бэровские образования, были сложены песками и окатанной крошкой коричневых глин. Красиво там было необыкновенно — именно из-за такого призрачно-соломенного цвета, мерцанья всей этой сложной и необыкновенной размеренности, зовущей в ней пропасть.

До моря оставалось еще километра три-четыре, кое-где полынь заполняла ложбины: горячий ветер доносил маслянистый терпкий дух. Я закончил очередной срез, внес замеры пробитого слоя, сделал несколько фотографий и, поскольку, пока работал, четыре раза что-то высекало искру в боковом зрении, сделал вид, что начал еще один срез, установил разметку, прокопал на штык, затем поставил палатку, а сам налегке скрытно метнулся за бугры, широкой петлей захватывая направление, в котором мерцал блеск бинокля. Имелся риск столкнуться нос к носу, но все обошлось, и я обнаружил себя в полукилометре с тылу от наблюдательного пункта Петра. Так я сел ему (и Шурику) на хвост и неделю не слезал.

4

Лежа в дозоре, Петр срывал щепоткою какую-то траву (потом спросил его — чабрец), поджигал спичкой и припадал ладонью к пеплу, вдыхая дымок в задумчивости…

Сейчас, на восходе, ладони, образуемые увалами, принимали солнце. Пока еще терпимые лучи уже хлынули в сухую балку. Там, за границей Ширвана, к небольшому поселку у плавней Куры шла белая от пыли дорога. Впервые за день по ней сейчас ехал автомобиль. Грузовик пылил у горизонта кометой. Ее хвост был хорошо виден.

В прозрачном горле воздуха звенит жаворонок. С запада, из-за солнца идет человек. Силуэт его похож на обгоревшую спичку. Это Шурик несет Петру винца в двухлитровой «соса-соле» — так зовет «кока-колу» ироничный Шурик. Скоро распухший, со свежесползшим ногтем, большой палец охватит горлышко пластиковой бутыли. Потрескавшиеся губы бесчувственно нащупают край и потянут осторожно влагу. Шурик с удовольствием смотрит на друга. Петр замер от потрясения. Нос — утес. На голове — казацкая фуражка с треснутой от солнца кокардой, подарок таманских кунаков. Галифе больше похожи на треники, одет он в китель на голое тело, рукав на плече надорван по шву, на седой груди — кипарисовый крестик на бечеве.

Весь день он следил за Геологом — так они с Шуриком зовут товарища Хашема, больше года живущего по кордонам в Ширване. Геолог повадился кататься по степи и вести разведку, цели которой не ясны ни им, ни Хашему, то есть Гуш-мулле, Священнику птиц, — такое имя егеря дали своему благодетелю. Шурик опекает Петра, Аббас опекает Шурика, Хашем опекает Аббаса и Геолога, потому что первому он начальник, а второму друг, как Петру — Шурик. Так и получается — былинка за былинку цепляется, а вместе сено Божье. А следят они посменно за тем, что происходит в степи, потому что скучно, и иногда рады чем-нибудь кому-нибудь удружить.

Шурик делает вид, что идти в егеря к Хашему не желает. Да и Хашем строг, лучше его не беспокоить понапрасну. Зато пришла теперь Шурику в голову мысль принять магометанство. Как ребенок малый со спичками балуется. Зажжет, посмотрит, как спичка горит, но не поджигает. Опять зажжет. К Хашему затем и ходит, чтобы обсудить момент веры.

Степь заменяет Петру море. Сейчас он в море не ходок — не с кем, а одному — утопнуть можно, да и опять скучно. А в степи — то же приволье, затерянность, хорошо дышать — куда хочешь иди. Так же почти в море, но шире, конечно, потому что баркас — транспорт более основательный, чем ноги. Хочешь на Гурьев плыви, хочешь — в Иран, хочешь — на Кара-Бугаз.

В степи все хорошо и интересно. Петр считает, что, наблюдая степь, он приносит пользу. Вдруг кому пригодится. Везде разведчики нужны. Даже Богу они нужны… То егерям подскажет, что местные стали потихоньку выпасом баловать. То браконьеров засечет, да не браконьеров — а так, баловников, собаками джейранов потравить, ни одну антилопу еще не догнали. Да вот еще напасть в последнее время возникла — охотники с соколами. Когда первый раз увидел — струхнул: не то мужики, не то бабы, в белых длинных одеждах с соколами по степи ходят. Заедут неглубоко в Ширван — и давай рыскать за красоткой. Как убьют, так бегут к соколу, куда тот, полыхая путцами, рухнул. У Хашема теперь проблема с ними: повадились арабы эти бить красотку, зачем-то эта птица им нужна до зарезу.

Но также Петр и за егерями присматривает. Все по-честному. Они их с Шуриком наблюдают, потому что интересно. Дома делать все равно нечего. Соседи все новые — кто с гор, кто из Ирана, никто с ним знаться не хочет. Работы никакой нет, пенсии только на хлеб хватает. Шурик, у которого американские запасы исхудали, но хозяйство обширно, — то подкармливает, то поит.

В степи работы хватает. Теперь еще вот за Геологом надо присматривать — шут его знает, чего ему неймется, вдруг его куда-нибудь угораздит. Или потеряется. А мы тут как тут. И персиянин спасибо скажет.

…Утром раза три Петр вздрагивал от легкого хлопка по животу и груди: фонтан дыма и оранжевой от пламя пыли пыхал из шурфа. После весь день грунт вынимался с помощью навесного блока и брезентовой люльки; иногда в ней поднимались и сами землекопы — до половины, забавляясь, — на пересмену. Геолог иногда сам копал, но больше ходил вокруг, фотографировал. Видно было, что ждет отлучившегося по кордонам Хашема.

Хашем вернулся с птицей, стал ставить ее на приманку. Вбил колышек, что-то сделал с дрофой, пустил ее пастись на толстой леске. Птица ожила и давай куролесить, запуталась в привязи, Хашем ее освободил. Скоро птица привыкла, нашла границу свободы, порываясь и вспархивая по кругу. Успокоилась.

Петр очнулся чуть свет. В эту пору предметы не откладывали теней. В такой час больней, чем во мраке, хотелось залпа солнца. Но рассвет все никак не подымался. И тут Петр увидел двух мальчиков, взошедших из-за косогора и теперь спускавшихся к палаткам. Сыновья Мардана, егеря с кордона Север, сейчас спешили зачем-то к лагерю. Дети уже были здесь с отцом, хотели помогать, но Хашем запретил им. Мардан остался на шурфе, мальчиков Хашем отправил на машине. Дети что-то кричали, размахивали руками. Отец их выбрался из палатки, побежал за ними. Выполз Ильхан из палатки, сел в машину, выжал сцепление, машина покатилась, завелась, нагнала, погрузились, поехали, пропали… Привязанная на подсаде красотка поднялась из укрытия, побежала за машиной, затем кругами, подскочила несколько раз, пробуя лететь, угомонилась.

Петр знал, что степь еще надо научиться видеть.

Еды хватало, скорей потому, что есть на жаре не хотелось. Мешочек с соленым сыром, корками чурека, сахар, канистра воды и вино. Он разбавлял вино водою — тем и жив был.

Петр перевернулся, взял приклад со снайперским прицелом, снял звонкий, как пробка, колпачок и с удовольствием приложился к прибору. В правом верхнем углу задрожала, мигнув, зеленая цифирь: 5768 футов. Он задумался. Но вновь не справившись с ответом, отнял окуляр. Показания прибора день ото дня отчего-то сдвигались — в большую сторону, набирая наутро десятки шагов. Либо прибор был неверен, либо Ширван был живой.

По ночам лунный свет, будто вино забвения, лился в глаза, гнал прочь сон: в степи пробуждались прозрачные великаны. Их отвлеченный взгляд высоким рассеянным светом, будто опадающая кисея, плыл через пространство. У Петра леденели уши, лопатки, и он с усилием старался заснуть, нарочно впасть поглубже в дрему, как бы замаскироваться, — чтобы воображаемое было больше похоже на сон и жуть отступила понемногу в терпимое бессознание. Однако в одну из ночей ландшафт ясно ожил. Он все еще не видел, но почуял — медленным холодом, сокращавшим хребет, сковывавшим плечи, скальп: что-то пристально наблюдало за ним, сгустившись из той лазурной пустоши, давившей в полдень на оголенный мозг. Следующей ночью, ежась в дреме под этим размывающим взглядом, он увидел очертания, составленные из длинных теней, пролитых чистым и потому мертвенным — очищенным от мути жизни лунным светом.

В четвертую ночь он различил цельность: холмы текли под луной складками, словно штора, обдутая сквозняком, скрывающая человеческую фигуру. Человек сидел на корточках и смотрел прямо перед собой. От страха Петр немедленно заснул.

…И снова солнце подымается в зенит. Шурика нет вторые сутки. Заболел, что ли? Кровь от жара уже загустела. Где Шурик? Голова ему чудится распухшей во всю степь. Петр отходит вдаль — побродить, стравить томление. Берет голову в руки и тянет — пробует на отрыв. Степь полушарьем качается в ней, громыхает светило. Сил мало, кажется, что не хватает от колючки отцепить штанину. Ложится вздохом на землю, замирает — слушает телом, как сохлые соки почвы чуют токи крови: будто просят юшку — выйти, напитать, напоить. Петр пугается, но остается лежать, решив, что страх его — от жадности, а не слышать землю — ошибка, потому что земля дольше его живет и за это время стала ближе к Богу; а если Его нет, то больше всех Бога искала — отсюда и уважение.

На горизонте появляется две черточки. Долго виднеются, шевелятся, становятся четче, плывут в мареве, удлиняются — и соединяются в одного человека. Петр узнает Геолога. И он тоже оглодан зноем.

Геолог опускается на колени перед лежащим в обмороке человеком.

Петр поднимает голову. Геолог поит казака из солдатской фляги страшно крепким, страшно сладким чаем. Петр, почуяв жажду, всасывает с силой влагу.

Вечером вернулся Мардан, сказал, что утром отвез жену в больницу и что в обед уже родила, легкие роды, девочка. Через три дня поедет забирать. Так что у нас на шурфе был праздник. Мардан привез сыра и пахлавы, шакар-чурека — все, что успели испечь соседки, и извинился, что мяса не смог добыть. Хашем поздравил его и поругал за то, что извиняется.

Шурик тоже сидел у костра. Он сегодня был виноватый. Два дня держал Петра без воды, без опохмела. Чем-то был занят, сказал — жена замотала: ездил в Ленкорань за саженцами, мукой, текстиль ей привез. Петр, благодарный за приют, накормленный, напоенный, пришел в чувства